Выбрать главу

Вне пространства поэзии, говорит “Кустарник”, человек свободен тоже, но по-другому — просто заброшен, оставлен на себя самого.

Не спрашивай с Бога: Его в этом мире нет.

Небесное царство, небесный, нездешний свет!

Лишь отблески этого света даны земле.

Поэтому мир и лежит в основном во зле... —

такой вот несколько гностический взгляд. И еще сказано: “Не придет к нам Мессия, не беспокойся...” В третьем стихотворении, где про часы на церковной башне, — с нервной усмешкой: “Бог приходит, как поезд на третий путь, / и стоит недолго, минуты три...” Или средь бедных селений, на дороге, явится вдруг “...привидение / В одежде рабской и снегу” — не сразу и опознаешь. (Хотя однажды слетает и совершенно беззаботное: “А с другой стороны, всюду Бог, — так живи, дыши, / Плавай, радуйся жизни и с Ним говори тайком”.)

Конечно же, любая декларация — только обрывок поэтической мысли, каждый раз движущейся по-своему и свободной уйти от выставленного тезиса как угодно далеко. Но, если кто-нибудь захотел бы заняться проверкой неблагоприятной версии мироустройства, вещественные доказательства собрать в книге не трудно. Они в ее пейзажах — с ледяными дорогами, свалками железного лома и руинами античного борделя. В ее безлюдных интерьерах: гостиница, холодный павильон у моря, зимняя нежилая дача. В предметах: старый галстук, надеваемый лишь по случаю похорон, фармацевтическая инструкция с длинным перечнем побочных действий препарата, начиная с “головной боли” и “усталости” до “спутанности сознанья” и “отвращенья к жизни” включительно. “Мир особенно грустен на склоне дня: / Отмирает обида, сникает честь...” — это стихотворение “В фойе”: дверь в зал закрыта, хотя музыка и из-под нее течет и утешает. Во сне встает преграда непроницаемая: “Стена, стена — и вдоль нее идешь, идешь ты: / Какая-нибудь дверь ведь быть же в ней должна. / Как странен этот сон...” Глаза откроешь, но выхода и в самом деле нет: “То подводная лодка, то вертолет, / Помещенный с пехотой под небосвод, / То в метро какой-нибудь переход, / То обрушивается дом...” — остается лишь бессмысленно перебирать, чтобы тут же и осечься: “Тема явно не для меня, / Но что делать, все глубже тоска, сильней. / Смерть в России стоит на повестке дня — / И попробуй забудь о ней”.

Произрастающий в заново перекрашенной нашей действительности с гнилым ужасом в самой ее сердцевине, “Кустарник” недоверчив к признакам благополучия, чуждается самоуверенной рациональности — чего она стоит, если не способна спасти? — “Я-то верю в судьбу и в угрюмый рок, / Карты тоже в цыганских руках не лгут, / Это я говорю тебе, поперек / Всех разумных суждений, что тут как тут / Возникают, нашептывают: не верь... / Слово дикое употреблю: чутьё...” “Дикое” слово написано тут с упрямым нажимом — напоминание о том, что “Кустарник” и вообще, коль сказано, что он “разросся”, — дикорастущий, дикий, непредсказуемый (не то что былая “Живая изгородь”, полурукотворная и хранительная). Временами голос книги — как у Толстого, как у позднего Пастернака — звучит апологией простоты, безвестности, бедности. И рискованной безоглядности лирического высказывания: “„С свинцом в груди и жаждой мести” / Иль „с страстной женскою душой”... / Не верь, что звук дороже чести, / Важнее горечи земной, / Нет, есть такая боль, что звуки / Как бы немеют перед ней, — / Так трут виски, сжимают руки, / Огня пылают горячей. / Есть неуступчивая косность, / Неустранимая тоска... / Что перед нею виртуозность? / Кому нужна она? Строка / В бугры сбивается и складки, / Вся как в запекшейся крови...” (в сущности, возобновленная тема “Прямой речи”, книги, тоже запечатлевшей кризис гармонии). Даже приходящая по почте “графомания и ерунда”, если там растворена хоть капля живой крови, для автора “Кустарника” предпочтительней ледяной виртуозности: “Вы оцените искренность злобы / И какой-то некрасовский пыл: / „Покажи мне кого-нибудь, кто бы / Рад успеху чужому бы был”...”

О томительном дыхании жизни, о непостижимости неизбежной смерти знают и без книг и “тетя Люба”, и “баба Фёкла”. “Иисус к рыбакам Галилеи, / А не к римлянам, скажем, пришел...”, не к Катуллу и не к Овидию, поскольку “Нищим духом видней ореол, / Да еще при полуденном свете, / И провинция ближе столиц / К небесам...”. Имперская провинция, нагонявшая когда-то на обитателя метрополии некоторую оторопь уже самим звучанием ее “варварских” имен — “Я все твержу: Балхаш, Баймак, / Барабинск, Бийск. А что? Да так! / Томлюсь, как будто жмет башмак...”, — становится теперь предметом сочувственных ожиданий; это проговаривается в обращении к “романтической ветке” лирики, к поэтам гипнотически впечатляющего дара и резко очерченной, всемирной судьбы: “Восхищаясь безумством отплытий, / Бегств и яркостью ваших чернил, / Мне казалось, что мальчик в Сургуте / Или Вятке, где мглист небосвод, / Пусть он мной восхищаться не будет, / Повзрослеет — быть может, поймет” (замечательная по естественности интонация!).