Выбрать главу

То, что бывает у всех, но что мы не любим, чтобы другие замечали, — сбивчивость мысли, провалы памяти, — несколько даже демонстративно оставлено в “Кустарнике” на виду: “Не пойму, почему мне так хочется / рассказать...” — перебивает себя автор в стихах о гостиничном одиночестве. И снова: “Я и сам не пойму, что я делаю / и кого соблазняю тоской...” И в стихах о давнем плаванье по Оке — стихах с мерным и глубоким дыханием, самых, может быть, счастливых в книге, — душа томится и ищет как во сне: “А какой это был, я не помню, год, / И кого я в разлуке хотел забыть... И попутчики были, — не помню их...” (или это-то забвенье как раз и благодатно?). А вот о вагонной спутнице, которую просто не узнать, так она, бедная, переменилась за годы: “„А помните мостик? Ну, мостик! Ну, львиный!” (Не помню, как будто я, точно, в маразме)” — что-то в духе Анненского, о котором сильней всего напоминает последняя строка: “Какое тоскливое, жалкое чудо!”

Анненский возникает в книге и почти прямой цитатой — в финале стихов, рисующих ржавый ужас железнодорожной “полосы отчуждения” (метафора угрюмой жизненной изнанки):

Улыбнись. Я не жалуюсь, не жалею,

Что я жил, что несется Земля по кругу

Среди звезд, я в себя приходить умею,

Хочешь, вспомню стихи я про грязь и муку

И про то, что, быть может, стоит за нею?

О красоте, “где-то там” все-таки сияющей, говорят у Кушнера чаще всего именно стихотворные концовки — как будто он нарочно проводит нас путями тьмы, чтобы потом явить полет “предзакатных облаков”, и “сверканье зарниц ночных”, и “звезды над морем”. Вид звездного неба внушает автору “Кустарника” не столько веру в незыблемость нравственного закона внутри нас, сколько сознание абсолютной непостижимости миропорядка — непостижимости, оставляющей место и упованиям на то, что “...все лучшее в мире само собой / Происходит, стараниям вопреки”. Бродский писал о “стоицизме” Кушнера, можно было бы, наверное, сказать и о “квиетизме” — “Даже горе оставил бы, даже зло / Под расчисленным блеском ночных светил. / И к чему бы вмешательство привело?..” — но фраза выдержана в условном наклонении, это не догма, конечно, и не доктрина.

Хотя к чему-то подобному “Кустарник” склоняется. Это ощутимо там с первой же страницы, где напечатано стихотворение “Прощание с веком”. Есть у Кушнера такой сквозь времена идущий цикл — стихи о временах. В “Письме” было “Посреди семидесятых”, в “Голосе” — “Времена не выбирают...”, злосчастная строчка, по ее податливости истрепанная журналистами, как пословица. Новое он начал словами: “Уходя, уходи, — это веку / Было сказано, как человеку...” Имеется опасение, что в лице “века-человека” автор получит еще одного своего полномочного представителя в общественном сознании. И ведь сам будет теперь виноват — много ли народу поймет, что забубенной, сорняковой рифме он возвратил художественное достоинство, что “как человеку” звучит у него не плоским сравнением, а, что ли, упреком на повышенных тонах (из житейского, зощенковского репертуара: “Говорят же тебе как человеку!..”)? Дальше еще смешней: “Посмотри на себя, на плохого, / Коммуниста, фашиста сплошного, / В лучшем случае — авангардист...” — в абсолютно “мойдодыровском” стиле выговаривает поэт уходящему столетию — и внезапно влетает в Ходасевича, в его стихи про “дикое” слово “я”: “Разве мама любила такого?..” К концу стихотворение меняется, взятый поначалу фамильярный тон уступает элегическому, это уже реквием, похороны века, похороны времени, не только общего, но и личного: “Все же мне его жаль, с его шагом / Твердокаменным, светом и мраком. / Разве я в нем не жил, не любил? / Разве он не явился под знаком / Огнедышащих версий и сил?..” И — через паузу — “С Шостаковичем и Пастернаком / И припухлостью братских могил...” Кстати, почему названы тут эти двое? Не в оправданье, конечно, но хоть в снисхожденье к веку: не были им убиты или принуждены к смерти, сумели как-то вытерпеть холод советской жизни, мучаясь в ней, юродствуя, оставаясь собой. Оба потом появятся в “Кустарнике” снова — мельком глянет сосредоточенно работающий в эвакуационном хаосе Шостакович, улыбнется Пастернак.