Выбрать главу

И еще две вещи назовем, обе о смерти, вернее, о посмертном бытии (небытии?). Сюжет одной, написанной в развитие державинской “грифельной оды”, — это плаванье по “реке времен” (замечательно придумано, что вверх по теченью — в прошлое!): “Ты увидишь, как царства, короны плывут, венки, / Огибая воронки, цепляясь за топляки...” — об адресате напоминает тут уже самый ритм, излюбленный Бродским пятистопный анапестический дольник, но главное — то, что видно в пути. Сперва “топляки”, которые, должно быть, целенаправленно приплыли сюда из стихотворения Бродского “Загадка ангелу” (“...и воткнутый в крыльцо топор / один следит за топляками”), затем — возможность встречи с Сарданапалом (у Бродского — “Небольшой особняк на проспекте Сарданапала...”), затем “...смешки и ругательства солдатни, / Как своих полководцев честят почем зря они...” — это уже отсылка к стихам “На смерть Жукова”, варьирующим державинского “Снигиря” и возвращающим нас, таким образом, к пииту, с которого путешествие началось и который поджидает плавателя в конце стихотворения: “А Гавриле Романовичу под шумок шепни, / Что мы любим его, из судьбы извлекая общей”.

В другом загробном сюжете, “Можно ли мертвых любить, — так они далеки...”, самым верным ключом к атрибуции оказывается последняя строфа: “Так беззастенчиво, так откровенно, при всех / Спать! Никогда его спящим не видел, мне жутко. / Чем не фантазия этот скворечник, орех, / Этот челнок, плоскодонка, дупло это, будка?” — описание, вполне совпадающее с тем, какое дано у Кушнера в эссе “Здесь, на земле”, где речь идет и о прощании с Бродским: “Он лежал в американском, обтекаемом, дорогого дерева гробу, открытый до пояса, выступая из него, как из дупла. Я не всматривался в мертвое лицо: ведь я никогда не видел его спящим”. В связи с чем и “бронтозавр” первой строфы, с которым срифмован “лавр”, воспринимается как близкий родственник “динозавра” из стихотворения Бродского “Конец прекрасной эпохи”, рифмующегося с тем же растением. И затем, в центральной строфе стихотворения, где дана фантазия на тему парадоксальной посмертной перемены прижизненных ролей — “Марья Ивановна, может быть, стала звездой? / Байрон, с его сумасбродством, пошел в почтальоны, / Жизнью пленившись совсем незаметной, простой? / Сумка, фуражка, да стая дроздов, да вороны...”, — имя “Байрон” легко прочитывается как субститут иного, которое, будучи подставлено в строку, вызывает эффект каламбурный: “Брод ский, с его сумас брод ством, пошел в почтальоны” (с Байроном — по романтическому типу поведения — Бродский сравнивался Кушнером многократно). Но дело не в отдельном эффекте — игра богаче, и покойный оценил бы ее наверняка: определив героя именно в почтальоны, автор, кажется, напоминает ему про его стихотворение “Письмо в оазис”, вызвавшее между получателем и отправителем серьезное выяснение отношений (поэтому и возникает “сумасбродство”), — см. воспоминания Кушнера “Здесь, на земле”, названные по первой строке “Разговора с небожителем”, вспомнив текст которого — “В Ковчег птенец, / не возвратившись, доказует то, что / вся вера есть не более чем почта / в один конец” — мы обнаруживаем и еще один возможный смысловой аспект “почтовой” шутки из “Кустарника”.

В одном из стихотворений “Кустарника”, построенном анафорически, с повторяющимся союзом “потому что” (ср.: “Потому что искусство поэзии требует слов...”), есть ироничная фраза: “Потому что всего интереснее комментарий / К комментарию и примечания...”, — сочувственно ссылающаяся, очевидно, на язвительную запись Чехова: “Не Шекспир главное, а примечания к нему”.

Но куда ж нам без них? Декларированный многими строками “Кустарника” отказ от виртуозности в пользу искренней простоты не следует понимать слишком прямо — Кушнер вовсе не соблазнился вдруг каким-то “песенно-есенинным” идеалом. Реальное соотношение вещей он сам объяснил в одном интервью, сказав, что в поэтической речи происходит “постоянное наращивание структурности, сложности” и что “чем сложнее эта речь, тем она легче, тем больше она похожа на устную, разговорную, — никаких видимых усилий”.

Сложность не противостоит интимной естественности речи — тут мы опять сошлемся на Розанова. Вернее, на статью Мандельштама “О природе слова”, где он, характеризуя розановскую писательскую позицию, различил понятия “литературы” и “филологии”: “Литература — это лекция, улица; филология — университетский семинарий, семья. Да, именно университетский семинарий, где пять человек студентов, знакомых друг с другом, называющих друг друга по имени и отчеству, слушают своего профессора, а в окно лезут ветви знакомых деревьев университетского сада. Филология — это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках... Вот почему тяготение Розанова к домашности, столь мощно определившее весь уклад его литературной деятельности, я вывожу из филологической природы его души”.