Выбрать главу

Остается все-таки непонятным, почему вся эта сформированная в интересах более слабых групп идеология релятивизма, для которой такие понятия, как правда, сила, красота, в абсолютном смысле потеряли свое значение, — почему она перешла в мейнстрим? Почему ее догмы внедряются теперь на массовом уровне в прессу, образование, психологию (императивы «найти своего внутреннего ребенка», «соединиться со своей женской частью» и другие терапии, якобы делающие человека более жизнеспособным, удовлетворенным и здоровым, тоже возникли благодаря шестидесятникам) и затрагивают почти каждый аспект жизни обывателя?

Проще говоря, в каждом обществе были радикалы — так почему же в Америке они победили?

 

Мы можем вспомнить описываемый Хофстадтером рост в геометрической прогрессии численности учеников средних школ в начале XX века. Такой же рост произошел в сфере высшего образования за последние двадцать пять лет. Луис Менанд в упомянутой выше статье «Undisciplined» («Недисциплинированный») ставит примерно тот же вопрос, что и Миллер: почему в университетах сегодня столько лабуды? Но ответ Менанда в некотором смысле более циничен. Менанд говорит, что в университетах отвергается само понятие «научная дисциплина». Если лет сорок — пятьдесят назад, пишет он, профессор антропологии определил бы свою специальность каким-то формальным образом («антропология — это то-то и то-то»), то сейчас он скажет: «антропология — это мои собственные предположения о том-то и о том-то».

Менанд переходит к сухим цифрам. В 1947 году среди студентов американских вузов был 71 процент мужчин, сегодня они в меньшинстве — всего 44 процента. Еще в 1965 году 94 процента студентов классифицировались как белые — то есть не негритянского, южноамериканского или азиатского происхождения, в то время как сегодня белых всего 73 процента. С 1984-го по 1994 год количество американских студентов увеличилось на два миллиона, но не за счет белых мужчин. В 1997 году было выдано 45 394 докторских степени (Ph.D — что сейчас не вполне соответствует российской докторской степени, а считается чуть ниже); из них 40 процентов — женщинам, а в гуманитарных областях — почти 50 процентов.

Если рассматривать американский университет не как общественное учреж­дение, а как бизнес (что ближе к истине — университеты получают с каждого студента 30 000 долларов в год, а это — приемлемый годовой доход семьи из трех человек), то эти цифры многое объясняют. Университетам невыгодно поддерживать свои стандарты — им выгодно поддерживать престиж, а это не всегда то же самое. Когда в начале 70-х первое поколение меньшинств хлынуло в вузы, оно радикально стало менять структуру дисциплин на свой лад — тем более, что идеологическая атмосфера того времени этому соответствовала.

При массовом высшем образовании резко уменьшается доля студентов, желающих заниматься настоящей академической работой. Но поскольку университет — это именно бизнес, он будет ориентироваться на большинство и его обслуживать. Большинству же почему-то интересней изучать новоизобретенные теории о себе самих, даже если эти теории придумали не женщины и не меньшинства, а «белые мужчины».

Те самые интеллектуалы, которые артикулировали постмодернизм, постструктурализм и релятивизм и которые так хотели «пойти в народ», получили наконец эту возможность, потому что такого народа в Америке нашлось предостаточно. А поскольку народа оказалось много, то и денег за свежий «продукт», продаваемый в университетах, тоже потекло немало.

Приведу последний пример для иллюстрации взаимоотношений между интеллигенцией, меньшинствами и академическим бизнесом. Преподавательница английского языка и литературы в университете в Марокко, некая Хасна Леббади, пишет статью под замысловатым названием «Towards a Transgressive Mode of Being: Gender, Postcoloniality and Orality» («К трансгрессивному образу бытия: гендер, постколониализм и оральность»). По словам Леббади, личная проблема ее такова: много лет она преподавала английский в арабской стране, но теперь ее мучит вопрос, не являлась ли ее работа просто «подлаживанием под структуры языка, который навязывал мне чужую идентичность». И вообще, как могла она выражать свои мысли на столь «империалистическом и патриархальном» (в смысле мужского сексизма) языке (подразумевается, что арабский язык — не «патриархальный», хотя моя преподавательница по медиа-этике, если бы она его знала, наверняка нашла бы его еще более «сек­сист­ским», чем суахили)?

Но теперь, пишет Леббади, на Западе на факультетах литературы (которые, замечу, нынче, как правило, занимаются тем, что не назовешь учебной дисциплиной) появилось множество предметов — «женские исследования», «постколониализм» (благодаря Э. Саиду) и тому подобные, что открывает «новые интересные, яркие возможности» и позволяет лучше понять конфликт интересов, который она, Леббади, до сих пор переживала в одиночку.