Мы сидим в буфете. Манфред — напротив меня, по бокам от него — большеглазые дети буфетчицы: детсадовская дочурка и сын, младший школьник. Сбоку от меня — ее муж. Сама буфетчица в нашей оргии не участвует: имитируя одобрительную улыбку в адрес нашей компании, она шваркает белой длинношерстой шваброй по ножкам столов. Перед каждым из трех вышеозначенных взрослых стоит бокал красного вина. Дети синхронно сосут фруктовое мороженое. Брикеты абрикосового цвета постепенно утоньшаются на глазах. Дети смотрят на меня с тем обезоруживающе простодушным расположением, которое, да и то не всегда, могут излучать только невзрослые существа… Я чувствую стыд. Знали бы детки, каким именно тайным интенциям сидящего между ними дяди обязаны они скромным своим угощением!..
Манфред, по мере сил в своем «зеер шлехт инглиш», рассказывает о посещении Аризоны. Красная нить повествования, конечно же, — дураки американцы. Пытается даже передразнивать их акцент. Рассказывает про какой-то бифштекс, который в захолустном аризонском ресторане рекламировался то ли как «единственно подлинный бифштекс из Аризоны», то ли «лучший американский бифштекс года» — что-то в таком духе. Это был большущий-пребольшущий бифштекс. Показывает руками, как рыбак — рыбу. Очень громко смеется.
Теперь рассказываю я: о своих путешествиях по Италии (дураки итальянцы), по Франции (дураки французы) и Швейцарии (дураки швейцарцы). Все положения выдумываю, разумеется, на ходу. Муж буфетчицы, который понимает английский лучше Манфреда, смеется естественней. Но Манфред все равно смеется громче — ему нравится, что я заставляю хохотать мужа буфетчицы. Дети синхронно сосут мороженое.
Быстро, через запятую, сочиняя эти байки с кульбитами (и одновременно, конечно, стопроцентно отсутствуя как в означенной ситуации, так и в ситуациях сочиняемых), я нахожусь во множестве самых различных, совсем других, мест и периодов времени. При этом некий безымянный механизм, несмотря на вино, а также на создаваемый мной громкий звуковой фон, как всегда, производит неукоснительно четкие формулировки, которые я предпочла бы не слышать, но они, с аккуратностью китайской пыточной капли, пробивающей темя, так или иначе подчиняют себе мозг, и я, даже плотно зажми себе уши, даже раздери глотку собственным криком, не смогу заглушить голос, который с методичностью автомата произносит: а ты? тебе удалось сменить множество занятий, людей, увлечений, работ, типов образования, мировоззрений, языков, привычек, городов, стран, стилей, ролей, подданств, внешних и внутренних лиц, пристрастий, приоритетов, целей — тебе удалось делать в этой жизни только то, что ты хочешь, абсолютно все, что ты хочешь, ты до сих пор сохранила способность разворачивать свою жизнь в любой день на сто восемьдесят градусов — и все это для того, чтобы ежедневно, проснувшись в какой бы то ни было точке пространства, всякий раз мучительно пытаться по крохам заново нащупать (или, грубо обманывая себя, вновь, как вчера, и позавчера, и завтра, и послезавтра, наспех изобрести) так называемые логические аргументы в пользу следующего мероприятия: как прожить этот день, еще один, совершенно не нужный.
Я встаю, сказав, что должна помыть руки. Выхожу в холл. Сначала мне кажется, что чип потерялся, и вот мне уже никогда не выйти из этой белой, беззвучной, облицованной блестящим кафелем духоты… Но, слава Богу, нет — вот он, у меня в кармане, в пальцах, в щели турникета…
…А разве это не величайшее для человека счастье — не чувствовать себя пойманным? Будучи пойманным, просто не чувствовать себя пойманным, и все?
Я бегу по темной дороге — быстро, что есть сил, будто за мной уже пустились в погоню, и вдруг вижу, что бегу я не в том направлении. Мне нужно к Новому кладбищу, а это, судя по всему, Старое. Но не все ли равно? Мне важен сам бег — и этот чистый, бесценный воздух, который я хватаю полной грудью, летя теперь уже по еле различимой тропке средь пустынных полей. Да, воздух чист и прозрачен, как черный топаз, запах навоза куда-то ушел — возможно, он впитался глубоко в почву, возможно, сам холод весенней ночи пригасил его. Почему я так люблю ночь? Может быть, потому, что она чиста, как никогда не бывает чист день. Только ночью так легко дышится, только ночью чувствуешь блаженство и щедрость инобытийной свободы: ночью большинство людей, к величайшему счастью, спит, то есть хоть какое-то время не засоряет эфир отходами своей умственной деятельности. Я скоро уеду отсюда.
День был мгновенный, но имел хорошо прорисованный рельеф. Что там происходило возле кирхи? Что-то саднящее память… Как они, в колышущихся перьях, выходили из двери? Нет, что-то еще. Как с облегчением снимали каски, подставляя вспотевшее темя апрельскому ветерку? Что-то еще… Может быть, то, что в глазах каждого было написано: ты умер, а я жив, какое счастье? Это, конечно, это само собой, но там читалось и что-то еще — пожалуй, самое главное. Что же?.. что?.. Может быть, это: