Выбрать главу

Всё это — также ложится в наше устоявшееся представление об исторической Марине, хотя автор, между тем, яркими деталями уже сильно расширил его. Всё ж до сих пор ни одна черта не пришла в разноту с образом Марины Мнишек, как все мы его усвоили. А вот и разность: “Она ли не горда, она ли не владычица своих чувств, а вот поди ж ты, привязчива чисто по-бабски”. И вот ей хочется возлюбленному “сказать что-то доброе обыкновенным бабьим голосом или просто притронуться рукой к его локтю”. Рядом с фигурой её, исторической и литературной, — это кажется невозможным? Но ведь и не в годы блеска и власти, а после восьми лет неурядиц, бедствий и скитаний в условиях воистину диких, “уже давно пребывающая в страхе, и не в страхе Божьем”. — Или даже раньше? Вот второй самозванец ведь “никогда не был ей люб, а противен с первых дней, и после — какое насилие учиняла над собой, чтобы терпеть при себе, чтобы быть ему супругой”, — это так, при известной физической отвратности “тушинского вора”, однако и при взвешенной рассудочности Марины. “Но, — продолжает автор, — не заметила, как привязалась. И голову его отрубленную готова была руками обхватить от нежности, которая откуда только взялась”. Даже и это бы — понять, но дальше “стыд испытывала за притворство, с каким делила ложе” с красавцем-казаком Заруцким, “обманывая его деланной страстью”, — и это бы так, по рассудочности её, хотя, в её 26 лет? — “сама давно остывшая для ласк любовных… перегорела она в страстях двух царей московских” — из которых с первым прожила менее недели, а второй был отвратный тушинец? Разве что всё равнодушие опять-таки сводится к холодным расчётам на путях к трону и славе.

Тут-то и вклиняется дивная сцена выхода Марины под грозу над Астраханью. Эта сцена так ярка, густа, её надо бы читать сплошь, а не в цитатах. Вот, над Астраханью, “разгулялись бесы большие и малые, рвут полотнища небесные в клочья и расшвыривают по краям горизонта”; “в тресках громовых открывается Марине понимание языка бесов: „А не отступился ли Всевышний от тебя?” Как провериться?” И она с быстротою одевается нарядно, с тонким подбором цветов, и — порывом наружу. Там донцы: “присели в коленках усачи, шапки косматые на брови натянуты, рожи перекошены… А вокруг — су-мрак, негаснущими молниями вспоротый”, но “ни дождя, ни ветра”. Смущённых донцов оставляет внизу — а сама всходит на кремлёвскую стену. А бесы “распоясались огнём и громом над Крымской башней, заманивают”. Марина гордо “идёт полуослепшая, почти на ощупь”. А внизу “из всех домов людишки повыползали, жмутся к стенам и крыльцам” и “на царицу дивятся, идущую по пряслу навстречу калёным стрелам”. И бесы, ещё “плеснув огня в глаза”, “за Волгу отступили с досады”. И “толпой казачьё, стрельцы, монахи шапками машут, славу орут Марине, царице московской, пред которой отступились бесы”. Марина возвращается в свои покои, сбрасывает кику с головы, спешит в молельню, “исповедь вызревает в душе”, “после нынешнего позорного уступления сил сатанинских нет более сомнения в успехе дела”.

Да ныне, если б Марине и сдаться — а: кому бы “на той, другой стороне”? если б там были “какие-то иные люди, чистые и смутой не помаранные”; “но сдаться… разбойникам и клятвопреступникам только потому, что тот или иной вовремя переметнулся”?

А как — с католичеством Марины? В соответствии с прежде усвоенным нами её образом оно может представляться лишь как часть её политических расчётов (на нём была когда-то — вся поддержка от Римской церкви и польского короля), а при характере Марины предположить в ней глубокую религиозность нелегко. (У Пушкина этого во всяком случае нет.) Но ведь Бородин представляет нам Марину после восьми лет неудач и страданий, это другая Марина. “Тяжкие думы Марина умеет в узде держать, и всякое предчувствие дурное… тотчас же встречь ему выставляет душа Маринина заслон непорушимый — веру в покровительство Господнее”. Застав в воеводском дворце в Астрахани православный иконостас, она себе “заводит домовую церковь римского обряда”, ибо “русинская ересь, не по чести православием именуемая, отвратна душе”, отказывает православному монастырю в даровых продуктах и “строжайше запрещает утренний звон по всем церквам астраханским” (он раздражает её, напоминая утренний набат мятежа против Лжедмитрия). Однако Марина и уклоняется от назойливости приставленного к ней патера, “она попросту не допускает его в свою молельню, ей не надобен посредник”, объясняет, что может только “самолично творить молитву пред ликом Господним, что только так может явить полноту покаяния… в строгом уединении с Господом открываются ей Его помышления о ней”. — В дальнейших злоключениях, ища раздумчивого уединения, Марина размышляет об ангелах небесных: “какое отвращение должны питать они к человекам, к мерзким инстинктам и низменным чувствам” их. А в ещё большей загнанности Марины — “ни дворца, ни крепости — простой избы рубленой достаточно, и уже почувствуешь себя… в Божьем мире, примешь его душой и повторишь вслед за Господом: „Хорошо!””.