Всё повествование идёт при отчётливом и разнообразном авторском зрении, с физической несомненностью пейзажа, обстановки, одежд, жестов, телоположений. Идёт со зримой картиной происходящего — например, речной бой на стругах — очень же нелёгкая задача и для воображения и для писания. Много ярких пейзажей — смерч в песчаной степи (с этого повесть и начинается). Уже упомянутая гроза без ливня над Астраханью, и в ней же — покойный летний закат, дикие берега и острова Яика — где как будто “кончилась Земля как обитель человеческая… всё вокруг мнится сотворённым на попрание Божьего замысла о тверди земной”, если низина — то кажется, будто она ниже берегов, а река течёт по ребру холма, а холмы не знают закона формы, а сквозь заросли не проползти змее. Наконец и остров “вздымается, словно вознамерился вырваться из реки в небо”. Ну да и на Волге “топляк иной зверем подводным высунется из воды, оскалившись комлём”, да и камыш волжский особенный. На все лады луна — “усечённая словно саблею казацкой”, и “светит по-воровски. То и дело скрадываясь в грязных зипунах, что волокутся по небу”, и “луна в полноте зависла над островом, как вражий соглядатай, осторожность презревший по недосягаемости”, и “грустная ухмылка луны” над казачьим мятежом. И “запах огня” и “дым посадских пожарищ завис над [астраханским] кремлём грязными, смрадными космами”. И птицы “тишине не поперёк, но как часть тишины”, и волчий вой, “словно не волки вовсе. Но сама земля вопит о чём-то неизбывном”, — сливается он с российской Смутой, как и “запах лошадиного пота, вся Русь им полна с начала смуты”. Ну и скачка же конская по степи — “горизонт изогнулся, как лук татарский, а стрела — это отряд их, нацеленный куда-то”, но “не погнать коня в любую сторону, чтоб доскакать до чего-нибудь, что не есть степь”, так необъятна она. И о привечаньи коня. И о предупреждающем его косящем взгляде. Ну и русская же баня, конечно, во всей её парной прелести. И “судорожное мерцание иной звезды, словно давно отлетевшая душа чья-то тщетно пытается напомнить о себе кому-то... „Вспомни обо мне! Мне холодно здесь и пустынно””.
И — иконы. Странная особенность иконы: переменчивость лика Господня к молящемуся, “тайна благословенного богомаза, сумевшего запечатлеть в красках не един лик Иисуса, но всю заповедность Его”. И вот — “взора Его взыскующего не вынести без молитвы, просятся колени в пол, губы к шёпоту молитвенному”. А то: “обычно, с какого боку ни подойди, очи Сына Божьего непременно в ту же сторону разверсты, око в око”, а вот — “как нет более внимания Его, хладен и невидящ зрак Христов”.
Во всю повесть — равномерно, без срыва, Бородин выдерживает, в духе эпохи, и долгие раскаты фраз (“души благоприятное думам состояние”) и часто ставит прилагательные и причастия после своих существительных); скуп на тире и почти вовсе не использует двоеточий. Также строг к себе и в лексическом отборе, чтоб нигде не выпасть из стиля времени, весьма точно находит слова.
И просто освежение лексики:
взахват (дыханию)
капельный зачин (дождя)
залихораденные толпы
бобрудь нарядная
угрозливое небощедрить
сопоспешник
словознатцы
в тридень — нч.
без подумки чреватый (цвет)
обсказать что
ватажный народ
неугадаемый
хряцк (сабель)
В упрёк можно поставить только, что автор не взялся разработать особый лексический фон для Марины: как бы она ни усвоила за эти годы русский (но вряд ли так, чтоб запросто употреблять “нешто, не токмо, ввечеру” и свободно владеть ритмом и синтаксисом, как это в повести) — нет, не могла же она освободиться от польских интонаций и польских выражений — и этим бы окрасить и оснастить её речь — да так, чтобы не требовалось переводных подстрочных сносок. За всю повесть таких польских вставок, вместе с её фрейлиной-полькой, всего три-четыре (вшистко бендзе добже, у здрайдз, дьябло везьмо). А тем более бы в мыслях и в молитвах.
Ярчайшая историческая повесть в современной русской литературе — за нынешним разливом беллетристической пустоты и издуманности прошедшая как бы и внезаметку критикам-ценителям.