И здесь совершается духовное преображение героя стихотворения, происходит обращение его взгляда на других: “поэт” начинает соотносить себя не с имеющим исключительное призвание Ионой, но с остальными “уснувшими” пассажирами-заложниками-“зеками” потерявшего курс “корабля”. Среди них может находиться в качестве такого пассажира и грядущий “пророк”, и ему так же, как и всем, нужно слово утешения, произнести которое, уповая на священный сюжет и невзирая на искушающие сомнения, — как раз и есть дело поэта: “Не пугайся, Иона, у нас впереди еще Спас, / еще встанет растеньице за ночь и скукожится враз”. Позиция принципиальная для книги, где авторское “я” оказывается лишь “одним из”, затушевывается на фоне удивительного множества персонажей, которые тут так или иначе задействуются, упоминаются или подразумеваются, — около тридцати (!), больше реальных, но также и литературных, не считая лиц Священного семейства и отнюдь не единогласных, но мощных хоров из “вертухаев и карабинов”, их жертв, “думаков”, “косолапых волков”, мертвых “душ-клонов”, переселенцев, обитателей домов призрения и обычных жителей. В их судьбы поэт внимательно всматривается, кем-то восхищается, кого-то гневно отвергает, с другими ведет напряженный диалог.
Таким образом, вся книга — это развертывание сюжета о “новом Ионе”, призванном “проповедовать” (то есть исполнить свое предназначение) в “Ниневии”, бежавшем, прошедшем тьму “чрева китова”, обнаружившем себя лишь одним из “гурьбы” и “гурта” (по слову другого поэта) и все-таки пытающемся “сказаться” (“По молитве дается строптивость ума обороть…” — удивительно, что стихи Чухонцева, при наличии ясного морального вектора, начисто лишены назидательности) и отправившемся далее в поисках других праведников-Ион.
Тут действие книги как бы перемещается на сушу (хотя сюжет плавания еще будет продолжен), и несколько следующих стихотворений — это образы новой Ниневии: современной, в которой мы теперь оказались, и той еще недавней, откуда вышли. Метафизический пейзаж Москвы 90-х в стихотворении “Три наброска” — это взгляд на перемены, происшедшие в стране, так и нераскаявшейся (в отличие от ниневитян) и подвергшейся все еще длящейся каре распада, хотя и частичной (все-таки за что-то возлюблена она Господом). “Третья война мировая / в общем проиграна малой кровью, / и раздражение требует жертв” — этой максимой Чухонцев словно отвечает на свой же, поставленный еще в советские времена (провидчески накануне ввода войск в Чехословакию) вопрос: “Не на Страшный ли суд все идут и идут / тягачи и орудья в чехлах?” (“Репетиция парада”). С тем же раздражением Ионы, обескураженного явно незаслуженным прощением, звучит и финальный вывод, перефразирующий призыв “перековать мечи”: “О, переведи этот дым и скрежет, японский бог, эти танки / во что-то стоящее”, где ирония передана обыгрыванием японской коннотации (с помощью приема японской же поэтики “какэтокоба” — омонимичное слово реализуется сразу в нескольких значениях).
Впрочем, герой-“поэт” уже зарекался быть пророком. Встреча с гадалкой в продолжающем столичную тему стихотворении “Стояла и не говорила…” — знак отсутствия в современном мире пророчества: “И узел царски развязала, / открыв пустое, как бомжу. / А большего — не рассказала, / и я уже не расскажу”. Но возможно — предупреждение. Поэтому взгляд автора от неясного будущего и темной современности оборачивается в прошлое, в лицо “века-заложника” (вступая тут, разумеется, в диалог с Мандельштамом), в пределы даже и не “чревные”, а уж вовсе “адские”, иначе не скажешь. Стихотворение “И когда они шли сквозь строй…” — это погружение в “арийский ад” — тот случай, когда искусство (в силу сказанного Т. Адорно) отступает перед категориями этики. И это одна из немногих в русской поэзии достойных внимания, наряду, например, со стихами Семена Липкина, попыток зримо представить весь масштаб и ужас происшедшего — и найти какой-то выход из зоны “героев” (вообразивших, как и Иуда, что знание “истины” допускает вседозволенность), где “мертв Закон” (цитировать можно лишь полностью). В следующем за ним “Все орут на орищах…” — образ второй, восточной половины ада двадцатого столетия, жутковатое видение сквозь политическую современность века-убийцы как пророчески воплотившейся тютчевской метафоры: “какие-то сфинксы в буденновских шлемах / с гранитными песьими головами, / с прооранными ушами, с рябыми / брылами, и дикий дерет геловани / пустыню царапками гробовыми”. Век-заложник не предполагает пения, и во всех стихотворениях этого смыслового блока (включая завершающее “Век-заложник...”) вместо речи и любимого “пения” — “мычание”, “вой”, “ор” и проклятие молчания (“каинова печать на устах”), захлестывающие и “поэта”: “Я хочу, я пытаюсь сказаться, но / вырывается из горла хрип, / как из чайника, выкипевшего давно / до нутра, и металл горит” (лл— г).