и по животу — виноват я в том,
что, куда ни пойду, впереди — гляди! —
плачущие вы человечки мои,
раскрывающие под дождем зонты,
слез горючих не прячущие — смотри! —
в унисон повторяющие слово “Ты”.
Пляшущая в темноте
Тихая девственница в инвалидной коляске,
втайне молившаяся не о мужеской ласке —
плодоношенья алкавшая, деторожденья,
нет, не животные братья твои, но растенья,
да и не меньшие — старшие мудрые братья:
сызмальства носят они погребальные платья.
В те три июньские вечера, что мы смотрели
“Пляшущую в темноте”, — под землею, в костре ли
тысячи тел осиянных, тянувшихся к свету
тьмой облеклись. Но я верю, тебя с ними нету,
как и потерянного мною сына, — я верю:
вы с ним ушли на тот свет потаенною дверью,
вы с ним кладбищенской глиной укрылись для вида.
Вика, я верю словам псалмопевца Давида:
не до конца погибает терпенье убогих —
мертворожденных, слепых, слабоумных, безногих.
Их настоящая жизнь — после смерти, незримо,
но ощутимо течет, наподобье Гольфстрима.
В те три июньские вечера, плача: “О Боже,
как же она, эта Бьорк, на Вику похожа!” —
“стоп” нажимала подружка. И я, утешая
плачущую в темноте, ощущал, что чужая,
прежде неведомая, ты все ближе и ближе.
Быть по-другому возможно ли? О, николиже.
Вика, мы ближе и ближе к тебе понемногу.
Смерть не стоит впереди, но бежит с нами в ногу.
Вика, я вижу так ясно ту вашу прогулку
к Волге, по круто летящему вниз переулку, —
как понесло колесницу твою, и возница,
наша с тобою подружка — во сне не приснится! —
некой нездешнею силой ее развернула
резко за миг до падения... Ты не моргнула
глазом, не вздрогнула, не повела даже бровью.
Ты захлебнулась в больнице не кровью — любовью
переизбыточной в мире расчетливом этом.
Тот, кто любовью исходит, зовется поэтом.
Вот отчего был тобой от руки переписан
“Демон”. Одетая ныне в порфиру и виссон,
сидя уже не в коляске своей, а на троне,
Вика, ты с нами не чуждою, не посторонней
тенью присутствуешь, но соучастницей, иже
с кроткой улыбкой следит, как все ближе и ближе
делаются две души посторонних, два тела,
жизнь прожигавшие врозь. Ты на троне сидела
с нами, когда, наконец посмотрев окончанье
фильма печального, выключив свет, от отчаянья
иль преизбытка любви начала она — Боже! —
быстро кружиться…
И я, задыхавшийся, лежа
на животе, уперев подбородок в подушку,
завороженно, блаженно взирал на подружку,
пляшущую в темноте.
На Страстной. Выдержка
Бог умрет. На сей счет последних сомнений
не осталось вечером в Понедельник,
в ту минуту, когда, попросив: “Ты мне не
звони до праздника”, — твой подельник
телефонную трубку с таким повесил
облегченьем, с каким умывают руки
палачи поневоле, — почти что весел
и нисколько не подозревая о муке
предстоящих дней. И во вторник было
еще чувство, что сделано все как надо,
но уже в среду вечером то знобило,
то бросало в жар, всю ночь из окна то
запьянцовские долетали песни,
то далекие петушиные всхлипы.
До утра шепча: “Воскресни, воскресни!” —
я воображал, как легко могли бы,
трубку сняв, мы забыть о нашем обете
немоты и — хотя бы заочно — кофе,
поболтав, испить... Но в меркнущем свете
началось уже восхожденье к Голгофе.
И когда я в пятницу на колени
перед Плащаницею опустился,
помышлений не было ни о зле, ни
об аде — но лишь о том, что простился