Был у меня Сергеев-Ценский. Наконец-то покинул свою “гору”3. Но… провинциал. Семнадцать лет жил на своей горе — и сейчас вроде дикаря. Не может ездить в трамвае: тесно, людей много. Почти беспомощен. Устроился с женой в Болшеве, доме отдыха ЦЕКУБУ. Ищет квартиру. Ему обещают в Доме Герцена — тогда переберется сюда. Оторван от жизни, плохо ее чувствует сейчас, но как художник, кажется, уже понял, что его искусству “крышка”, если он не уберется из своей Алушты. Относится ко всему недоверчиво, но уже поколеблен в своем самоуверенном отрицании, которое было у него лет пять назад. Приезд его никем не ощущается как событие, он чувствует, что он будто бы как будто <так!> никому не нужен, и это его страшит. Там, на горе, издавая свои книги, он тешил себя иллюзией, что где-то живут “толпы” его читателей, его “круг”. Но оказывается, что “круг” этот — иллюзия, что его почти нет и, во всяком случае, если он и есть — то рассеян, и его не найдешь и не соберешь. Одинок он как-то — осколок старой литературы и старого быта. Трудно ему будет — хотя он человек крепкий, жить хочет долго — и, вероятно, поймет, что надо с головой нырнуть в деятельность. Говорит о “путешествиях” по Союзу, к чему я его усиленно склоняю. Уже много седины, но усы еще черные; шепелявит, как будто нет передних зубов. Меньше хохочет на “о”, как это было в Алуште. Присмирел, присматривается. Горький, очевидно, был с ним холоден, и это обескуражило Ценского.
17/IX, 31. Вчера — продолжение дискуссии. Зал переполнен, но писателей по-прежнему мало. Кажется, будто проходит дискуссия не среди писателей, а для молодежи, слушателей курсов, лекций и т. п. Фонтан уже иссякает. Интересного оказалось немного. Похоже на парад-алле: проходят писатели и скрепя сердце высказывают свои “взгляд и нечто” по вопросу о своей перестройке. При этом почти все хотят показать, что эта “перестройка” — уже совершена, что они уже “союзники” пролетариата, что все, словом, обстоит благополучно. Даже Эфрос с осторожностью и скромненько среди комплиментов ВАППу и Селивановскому задавал вопросы: “Как быть с интуицией?” и “Как быть с подсознательным?” — не осмеливаясь сметь свое суждение иметь. Но верх приспособленчества проявил Ефим Зозуля. Толстый, тупой, глупый, самодовольный, — он стал говорить о себе, как он хорошо сделал, что вышел из Союза, и как он себя хорошо теперь “благополучно” чувствует4. Он упрекал членов Союза в том, что они не читают друг друга, что во время заседания, когда решается острый вопрос, члены правления уходят “в уборную” и что он рукопись свою принес, например, Авербаху, а Авербах, занятой человек, тем не менее рукопись прочитал, — а член Союза не прочитал бы. И он предлагал всем попутчикам брать пример с него, он счастлив, что нашел другую среду, — хотя он не находится в близких отношениях с руководством РАППа, тем не менее он… и т. д. Подхалимская, приспособленческая галиматья, прерывавшаяся смехом.
Я сказал Малышкину: попутчики почти что не посещают дискуссию. Он ответил: “Это здоровое явление”. — “Почему?” — спрашиваю. “Да зачем посещать. Все равно это скоро кончится”. — “Что именно?” — “Да эти разговоры рапповцев”. Он думает, что месяца через три-четыре изменится “курс” по отношению к попутчикам вообще.
Он трусоват и “тихоня”, хочет сосать свою “матку” — и без больших волнений. Смахал в Тифлис на маневры, заключил договор с ЛОКАФом (“четыреста за лист”), напишет кое-что, издает и переиздает свои вещи, числится в “союзниках” — “без пяти минут пролетписатель” — и доволен, но боится, чтобы не обнаружить, что он не “пролет” и не сочувствует РАППу, что он до мозга костей “гуманист” и “перевалец”.
30/IX, 31. Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет, седеет, небрит. Нищ, голоден, оборван. Взвинчен, как всегда, как-то неврастенически взвихривается в разговоре, вскакивает, точно ужаленный, яростно жестикулирует, трагически подвывает. Самомнение — необычайное, говорит о себе как о единственном или, во всяком случае, исключительном явлении. То, что его не печатают, он не понимает как несоответствие его поэзии требованиям времени. Объясняет тысячью различных причин: господством бездарности, халтуры, гонением на него и т. п. Требует, чтобы его печатали, требует денег, настойчиво, назойливо, намекая на возможность трагической развязки. В нем, конечно, чуется трагедия: человек с огромным поэтическим дарованием, с большой культурой — он чужд нашему времени и ничего не может ему дать. Он в своем мире — отчасти прошлого, рафинированных, эстетских переживаний, глубоко индивидуальных, узких, хотя и глубоких, — но ни с какой стороны не совпадающих с духом времени, с характером настроений, царящих в журналах. Поэтому он со своими классическими, но холодными стихами — чужак. И налет упадочности на них, конечно, велик. Что с ним делать? Грязен, оборван, готовый каждую минуту удариться в истерику, подозревающий всякого в желании его унизить, оскорбить, — у него нечто вроде мании, — тяжело с ним встречаться и разговаривать. Тем более что помочь ему трудно. Я дал ему аванс — рублей шестьсот — под прозу. Написал два листа — требует еще, так как не может продолжать5.