Берег.
На острове, по первым впечатлениям, оказалось неплохо: недаром говорят, что именно здесь и цвели сады эдемские. Пахло нефтью и молотым кофе. Ближайшая лавка выставила из-под волнистой крыши пузатый прилавок, и гладкие, словно лакированные, черепаховые гребни сверкали на солнце. Бедные черепашки. Инстинкт гонит их сюда размножаться — или что там у них назначено природой в цейлонских лагунах, — а у длинноволосого торговца, который уже всучил мне гребешок и, верно, содрал втридорога, — тоже инстинкт, человеческий: чем ему еще жить? Не опиум же продавать исподтишка.
А вот и “англичанка”: чернявый мальчишка, субалтерн (я худо-бедно выучился различать колониальные мундиры), кого-то высматривая, пробирается через толпу. Лавочник тут же накрыл гребни серой дерюгой и, сплюнув через плечо, ушел в темноту двери. Ну вот, и здесь полицейские поборы, да как рано мальчик-то начал. Имперское воспитание, готовят с малолетства.
Из портового лабиринта выскочил рикша — бронзовый старик, чьи длинные (соль с перцем) волосы были собраны на затылке в тощий пучок и блестели, смазанные маслом. Хватая рукав, он забормотал на том ломаном языке, который чужд всем народам, но всеми отчего-то считается единственно внятным для иноземцев. Понять было решительно ничего невозможно, отцепиться тоже; оставалось только сесть в узкую коляску с откидным верхом, тут же хлипко закачавшуюся, — и скомандовать, как учил капитан:
— В “Голь-фес”.
Замелькала зеленая тень, рикша выбежал на лишенную тени эспланаду, и солнце ударило, как бичом.
IV
— Почему он? Почему этот?
Из темноты послышался голос, мрачный безысходно; казалось, сама Бездна вещает им. Да! Так и было! Бездна, древнее всех помыслов человеческих, властно влекущая к безумию всякого, — Бездна избрала его своим глашатаем на этом проклятом острове.
— Он избран, — молвила тьма, — ибо найден достойным дара; нет, не Хозяевами нашими, но тем, кто знает! Человек на корабле хотел получить это для своего господина, царя Северной Державы; он не получит, ибо ушел к Хозяевам! Да свершится же!
— Да свершится! — ответил хор.
— Маловерным, — прибавила темнота с угрозой, — будет подан знак; этой же ночью! Знак несомненный и рокочущий!
— Но как он попадет туда, где будет одарен? — опять вопросил первый, склоняясь со всей почтительностью. — Как узнает?
Воцарилась неимоверная тишина, ужаснувшая более, нежели страшные пророчества, провозглашенные прежде; и пал ответ, как закутанное в парусину тело падает с борта океанского парохода:
— Э-э-э...
Во тьме просвистали бескрылые птицы, и все содрогнулись.
V
Он проснулся — и думал, что от кошмара.
Каждый раз, проваливаясь в болезнь, он узнавал об этом в ночь накануне, когда температура только начинала ползти. Верные признаки: просыпаешься каждый час, а неглубокая муть полузабытья выносит на склизкие серые камни, под которыми шевелятся то ли черные раки, то ли бесформенное удушье; бежишь, сбивая пальцы на голых бревнах, кем-то брошенных на берегу, падаешь в стылую ноябрьскую воду. Самое мерзкое — даже не заливаемая водою склизь, но вдруг прояснившиеся во мраке кладбищенские ворота: столбы давно обвалились, а земство и губернатор все никак не решат, кому платить за ремонт; родина. Кого-то хоронят; в толпе одни лишь гимназические учителя, все в одинаковых плащах и с зонтиками, и все говорят по-латыни. В гробу, точно в футляре, лежит — каждый раз кто-то новый: кого пришлось хоронить наяву.
Коля.
Смерть страшна — но разве не страшнее было бы жить вечно? Так же трудно, как всю жизнь не спать.
И тут же старый, сродный кошмар сменяется новым: кладбищенская грязь оборачивается топкой томской дорогой, ночь — предрассветным сумраком, почтовая тройка несется гоголевским аллюром навстречу тарантасу, оба экипажа сворачивают в одну сторону, и черная грязь бросается в лицо, залепляет нос, лезет в рот, дыхание перехватывает болото, и последнее, что слышно, — это глухая, лютая брань откуда-то сверху — с небес, — но что страшнее всего, отчего останавливается сердце и пропускает удар, другой, третий, и вместо него тикают, уже наяву, часы на прикроватной тумбочке, — страшнее всего одна мысль, потому и ставшая кошмаром, что днем он заслонялся от нее: один; совершенно один; сгинуть в томском болоте — хоть не под забором, как обещал один критик, — нелепая смерть, как у всех в семье, как у Николая, туберкулезника, пропившего все, талантом начиная и жизнью заканчивая; в одиночестве.