Очень нерядовая насыщенность этих текстов пространствами наверняка способна спровоцировать поверхностного читателя на то, чтобы отнести их к категории травелогов, «путевой» литературы, «географической» лирики — очередной, из бессчетного числа, версии художественного протоколирования взаимодействия человека и новоузнаваемых им пространств. Да, такое взаимодействие здесь несомненно и всякий раз происходит. Но оно — очень в своем роде. И если все это и травелоги, то — исключительно формально.
Несмотря на интенсивность и разнообразие представленной в них географии, которая должна бы наводить на мысли об избытке, тексты Шульпякова странным образом упорно производят впечатление скорее аскетичных. Это не столько акты присвоения пространства, сколько акты воздержания от него. Все это географическое обилие работает в конечном счете на одно: на создание вокруг автора-героя гулкой однородной пустоты.
человек на экране снимает пальто
и бинты на лице, под которыми то,
что незримо для глаза и разумом не,
и становится частью пейзажа в окне, —
я похож на него, я такой же, как он
и моя пустота с миллиона сторон
проницаема той, что не терпит во мне
пустоты — как вода — заполняя во тьме
эти поры и трещины, их сухостой —
и под кожей бежит, и становится мной.
(«человек на экране снимает пальто»)
Да, одна из сквозных, смыслоорганизующих тем здесь — взаимоперетекание, обмен формами между так называемым своим и так называемым настырным, со всех сторон обступающим — чужим. Знаковый текст этой темы — «Джема аль-Фна».
Головы. Головы.
Головы. Головы. Головы.
Голос на башне хрипит и стонет.
Все на молитву! но голос никто не слышит.
Сотни рук выстукивают барабаны.
Сотни губ вытягивают флейты.
Сотни ртов выкрикивают слова —
и площадь затягивает меня в воронку.
<…>
«Что бы вы хотели, мсье?» —
слышу возбуждённый шёпот.
«Qu’est-ce que vous voulez?» —
Я отмахиваюсь:
«Не хочу смотреть гробницы Саадитов».
«Не хочу слушать сказки тысячи и одной ночи».
«Не хочу пробовать печень хамелеона».
«Ни будущее, ни прошлое менять не желаю».
Чужое-то, «экзотическое», предмет туристского потребления, — в сущности, и не нужно. Тем более что границы между «чужим» и «своим», строго говоря, нет — жизнь, всепроникающая, одна; поэтому-то, пока человек жив, эту границу приходится все время проводить и поддерживать.
«Так что бы вы хотели, мсье?» —
не унимается тип в полосатой джеллабе.
«Можешь мне вернуть „я”?» — спрашиваю.
«Нет ничего проще, мсье!»
(«Джема аль-Фна»)
Поддержание границы оказывается условием бытия самим собой, условием жизни: постоянные усилия отстранения, непринадлежности, отсутствия. Это даже не столько поэтическая, сколько экзистенциальная работа. Поэтическое здесь — только инструмент, — хотя, пожалуй, из самых точных.
Неспроста Якуб, которому адресованы «Письма…», — не кто-нибудь, а птица: стамбульский попугай-долгожитель «с библейским именем Иаков», обитатель клетки в старой гостинице, хранитель местного остановившегося времени. Неожиданная и неявная константа авторских странствий, он — воплощенная возможность возвращения, необременяющего, необязывающего, оставляющего человека свободным. Скромная такая константа, у которой — в отличие от любого вообразимого человека-адресата — и в мыслях нет что бы то ни было определять в жизни своего корреспондента-поэта. Сидя в клетке на жердочке, Якуб всего лишь обозначает (но это-то и есть самое важное!) где-то в сердцевине перемещений поэта по миру — тихую точку постоянства.