Стоять на месте, гардеробщик
с нечетным номером в руке!..
Стоять на палубе порожней,
покуда музыкой орбит
все тяжелей и безнадежней
над морем вешалка скрипит.
(«Куда ж нам плыть без мыслей мрачных…»)
Здесь автор отождествляется с героем настолько, чтобы поэзия не казалась искусством, точнее, чтобы она оказалась неискусством. Кому сегодня нужна такая поэзия? Вероятно, каждому из нас. Кто же не стоит сегодня на ветру, на открытой палубе и под скрипящей вешалкой со старым пальто, надуваемом не хуже паруса. Возьмите любое стихотворение Сливкина, и оно будет об одном и том же. Даже, казалось бы, самое безобидное:
Пляж цвета мокрого пшена,
в кабинке сломана задвижка;
пуста спасательная вышка,
и в низких тучах — тишина.
Спасательная вышка пуста... А пловец уже далеко заплыл:
он заплывает за буйки,
преодолев позывы страха,
лишь оглянувшись из-под взмаха —
почти прощального — руки.
Залив стоит, как надлежит
воде — беспрекословным склепом,
и продолжает спорить с небом —
кому пловец принадлежит.
На месте встречи двух пустот,
за далью, недоступной зренью,
они к единственному мненью
придут судьбы его насчет.
(«Пляж цвета мокрого пшена…»)
Человек и сам не знает — то ли он плывет, то ли он тонет, встречает солнце или прощается с ним. Поэт делится с нами каким-то смутным, но в то же время очевидным отчаянием. Ему не до поэзии, но поэзии до него есть дело. Его речь бескрасочна, как бескрасочен пасмурный день, который хочется созерцать и созерцать во всей его темноватой и тускловатой ясности, какой-то ублажающей душу прохладной сырости.
Пловец тоже «оборванные связи волочит». Но у Сливкина сама идея связи далеко не так проста: он фиксирует переход состояний; он изображает жизнь изнутри жизни, в том ее измерении, в котором нет «полного», завершенного человека, а значит, нет и окончательно оборванной связи между людьми и даже между временами.
На рынках приведенные в полон
по драхме шли — и даром не рубали!
И римский всадник Ведий Поллион
мурен кормил отменными рабами.
Под портиком сидел на холодке
и, мальчиков держа за подбородки,
смотрел, как в огороженном садке
всплывают галльских ягодиц ошметки.
А время, провозвестник перемен,
сквозь всадника текло необратимо,
поскольку мясо нежное мурен
смягчало нравы населенья Рима.
(«Мурены»)
Необратимо — значит необрываемо. Время связывает и развязывает одновременно. Единица времени всегда многовременна, ибо многопространственна. Если бы она таковой не была, то ее не было бы вовсе. Об этом же хорошо сказано в другом «античном» стихотворении:
Хотелось жить, не зная римских цифр,
но на арене зажигали обруч,
и выбегал из обморока цирк —
зверей необязательный всеобуч.
И сципионы, шкуру опаля,
по очереди прыгали в анналы
истории сквозь литеру нуля,
которой в Риме не существовало.
(«Римские цифры». Из цикла «Четыре восьмистишия»)
Это такая же точная «апория», как и смягчающиеся нравы Рима, кормившего мурен рабами. Вот в этих метафизических взлетах, всегда неожиданных, философски изысканных и в то же время житейски очевидных, проглядывает обнадеживающая глубина Истины, именно своей глубиной снимающая горькую безысходность. А поводов для отчаяния более чем достаточно.
Поэзия Сливкина существует на уровне оксюморонов и антиномий. От птичьего гриппа умер лебедь, и по волнам Рейна его разлагающееся тело плывет, как бы прощаясь с прибрежными городами и пейзажами.
И близь Кобленца в сланцевый берег,
где исчезла в волнах Лорелей
и в русалок влюблялся Альберих,