Выбрать главу

Для каждого из рассматриваемых авторов Подорога подбирает свою категорию, оказывающуюся важнейшей для подступа к проблематике и стилю: куча у Гоголя, план у Достоевского, взрыв у Белого, машина у Платонова, время у обэриутов. Речь здесь идет о попытке усомниться в привычных, проверенных временем подходах к литературному тексту — о частой необходимости если не заново подбирать ключи к рассматриваемым произведениям и авторам, то как минимум — по-новому расставлять акценты.

В этом смысле наиболее эпатирующим для академического литературоведения выглядит один из главных тезисов «Мимесиса»: рассматриваемых в исследовании писателей Подорога объединяет как другую или экспериментальную литературу в пространстве русской словесности, «отделяя от так называемой „придворно-дворянской” или „классицистской” литературы, литературы образца… » [7] . Этот тезис уже появлялся в более ранних работах Подороги, прежде всего — в книге «Выражение и смысл» [8] , однако именно в «Мимесисе» идея другой литературы получила подробную аргументацию. Эта концепция отклонения от литературной нормы в чем-то перекликается с предложенными в свое время Мишелем Фуко категориями «конвульсивной плоти», «одержимости», «ненормальности» как реакции на репрессивную христианизацию эпохи инквизиции: [9] « Другая или малая литература тогда, когда она следует аутентичной практике, экспериментальной, противопоставляет литературе великого имперского языка то, что та должна исключить, признать маргинальным, „несущественным” и бессмысленным» [10] . Сегодня в сфере теории литературы сама эта идея выглядит возмутительной для традиционного (и по сей день не утратившего авторитета в российской академической среде) взгляда на историю литературы как на поступательный линейный процесс, но в то же время она не совсем вписывается и в идущее от постструктуралистов представление об интертекстуальном многоязычии культуры.

Собственно, предъявление претензий к концепции другой литературы способно вытеснить все остальные темы разговора о книге Подороги. Многочисленные вопросы к «Мимесису» возникают здесь сами собой. Как должен быть прокомментирован, например, пиетет Гоголя, Достоевского и Платонова в отношении Пушкина — иконы литературы образца ? Каким образом оказалось возможным желание имперской традиции (во многом, несомненно, реализованное) представить этих авторов как собственную неотъемлемую составляющую? Почему имперская литература нуждалась в подобном диалоге (или — видимости диалога) с экспериментальной ? Нужно ли ограничивать другую литературу предложенным в «Мимесисе» списком авторов? Почему на месте Андрея Белого в этом реестре оказался, например, не Алексей Ремизов, а на месте Даниила Хармса — не Алексей Крученых? Может быть, в другую литературу нужно включить весь русский авангард?

Однако вместо поиска ответов на эти вопросы (или, наоборот, доказательства невозможности ответа) хотелось бы обратить внимание на то, что они никак не умаляют важности проблем, поставленных книгой Подороги. Развиваемое им на базе работ В. Беньямина, Р. Кайуа и Т. Адорно понятие негативного мимесиса составляет теоретический базис для концепции другой литературы не только как переворота привычных смыслов в духе толкования карнавальной культуры Бахтиным [11] , но и как трансгрессивного выхода в неизвестную реальность, для которого традиция не является ориентиром. Привычный для филологов разговор  о литературном влиянии в этом контексте если не теряет смысл, то по меньшей мере оказывается проблематичен. Кстати, в этой связи и заглавие исследования Подороги оказывается не до конца проясненным, так как речь в работе идет прежде всего не о мимесисе как таковом, а о сложной форме, определяемой как негативный мимесис .