Только что на вертолете привезли яйца, и он идет в магазин. С виду он и не пьян, но опытный взгляд сразу определит и внимательный блеск глаз, и чересчур бодрую походку. Он здоровается со всеми стариками по имени-отчеству, мол, я-то самый местный, всех знаю, помню, храню, не зря мать у меня тетя Граня Хбохлова. “Здравствуйте, — отчетливо говорит Парень, вежливо кивая головой, — Николай Никифорович! Здравствуйте, Агафья Даниловна!” А та: “Здравствуй, сына, здравствуй! — и так это говорит ласково, жалостливо, мол, спасибо, что помнишь, но что же опеть понесло-то тебя, худо это, мать пожалел бы. У магазина он, как и предполагалось, встречает Женьку на тракторе из-под этих самых яиц, вот они о чем-то с двух негромких полуслов договорились, и Женька уже невозмутимо едет ставить трактор, прикидывая, что сказать дома, а Парень возвращается с поддоном яиц. Навстречу идет Пашка Вершинин и, видя эти яйца, улыбаясь, тычет пальцем, прыскает: “Снесся!” — и оба хохочут, и Парень еще долго вспоминает Пашку: “Снесся... От-т чунгатор!”
Потом попался остяк Колька Лямич по кличке Страдиварий. Маленький, скуластый, с упругой копной черных с отливом волос. Парень спросил раз у его брата Петьки, почему Страдиварий-то, а тот своей остяцкой скороговоркой выпалил: “Нарточки делат”. Ну не черти ли! Страдиварий тащил что-то в мешке продавать, скорее всего ворованную сеть, и было рыпнулся к Парню, открыв рот, но тот с ходу осадил его: “Иди, бич, щас тебя быстро вычислю!”
Потом проходит Лешку-Бармалея, здоровенного широколицего мужика с нависающими плечами и мощным загривком, на котором легко лежит пятидесятикилограммовый “вихрюга”. Бармалей так же стоит, как стоял, когда Парень шел к магазину. Стоит посреди деревни с этим “вихрюгой”, придерживая его за копченый сапог, и что-то рассказывает Дмитричу, а тот торчит из огорода, облокотясь на штакетник. Леха говорит с эдаким прохладным шиком, продолжая какую-то старую зимнюю историю: “...и вэришь ли, Дмитрич, полдня елозили — и бесполэ-эзно. Я говорю — Сэша, пусть дорога пр-роколеет добр-ром...” Парень уже прошел их, и хоть затихает Лешкин говорок, он знает прекрасно, что было дальше: наутро дорога была — хоть боком катись, что подцепили этого сохатого прямо на шкуре и таском увезли. И слезал с покрытого синей пылью “Бурана” Леха, в завязанной на кадыке росомашьей шапке, и толстыми, как булки, броднями хрустел по промороженному укатанному снегу возле дома. Хорошо хрустел, аппетитно, так что чувствовались в туго набитых кожаных головках носки, портянки, пакулькби, и тепло становилось за эти ноги и за всего Лешку, который сейчас стаскат с сыном мясо, не спеша стаскат, пока жена собирает на стол, а потом тяпнет за этим столом водки и заведет, потирая широкие обмороженние щеки: “И вэришь, Люба, та-кой хиус!.. (Ну, давай, сына, поехали!) А второй, здэр-ровый бычара, так и ушел в хребёт. А дрова елка, по осени пр-ролило, в печку набили, не горят добр-ром — ш-ш-ают только, Саня соляры туда — и бесполэ-эзно”...
И улыбался Парень: от ить черт этот Бармалей! Ведь еще час так простоит — и хоть бы хрен ему! И хорошо, гордо ему было и за Бармалея, и за себя, чуял нутром он вековую правду дров, которые со злобным упрямством не горят, а только, шипя, шают, и этой будто с одушевленной силой проколевающей на ночном морозе дороги, и всей этой грозно-белой дали, которая может измочалить, угробить, а может, если ты не дурень, также волшебно вынести за полста верст с горой пропахшего выхлопом мяса, чуял неистребимый запах выхлопа, пропитавший зимнюю енисейскую жизнь, и эти на века проколевшие слова, все и всех вокруг так накрепко перевязавшие.
С глубоко запрятанным лукавым восторгом смотрел Парень и на Пашку, и на Бармалея, наслаждаясь диковинной, заповедной неповторимостью каждого, качал головой: “Ну черти! Ну чунгаторы!”
Улица, как взлетная полоса, обрывалась над Енисеем, оловянным, будто расплавленным встречным солнцем, крупно и полого взбитым севером. “От его катат дак катат, — материными словами подумал Парень и добавил уже про самолов: — И хрен на него, пускай стоит”. Все равно не поедешь — вал, и, значит, правильно загулял. Приставив к бровям козырек ладони, он долго глядел на медленно ползущие валы, на идущую снизу пустую самоходку с голой ватерлинией и задранным, как у казанки, носом, и в тронутых хмелем глазах все казалось необыкновенно выпуклым, осязаемым, родным и наконец-то имевшим то значение, какое заслуживало.