Яйца Парень положил в недавно им откопанную маленькую погребку во дворе, квадратную ямку в мерзлоте, где все, будь то масло ли, яйца, за минуту набирало мощный нутряной холод, легко, мимоходом отданный студеной землей. Заглянул к матери и тут же быстро, не расслабляясь и не вступая в переговоры, ушел к себе и в ожидании Женьки пропустил несколько стопок. Сам с собой разговаривая , налил, нацепил на вилку кусок холодной жареной стерлядки с прослойками желтого жира и положил на край тарелки. Поднял рюмку, кивнул себе и выпил, не уронив ни капли, чуть придержав во рту круглый, скрипучий, как моченое яблоко, глоток какого-то очень верного размера, тут же отправил дальше, прислушавшись, сжал губы, остеклил чуть покрасневшие глаза и потом, будто в который раз дивясь, мотнул головой, отрывисто разняв губы, сказал: “Хороша!” — и не спеша закусил сначала хлебцем, потом стерлядкой и медленно положил на край тарелки пустую вилку, а на газетку — стерляжью серую шкурку с костяным ромбиком плаща.
Едва он собрался закурить, как во дворе послышалось шевеленье, стук, и он сначала обрадовался — Женька, а потом по тяжести этого шевеления с досадой понял: старая прется. Как знает, что Женька на подходе. (Этого неотвратимого, словно атмосферный фронт, Женьку мать не выносила: “Парень только угомонился, а тут Женька... Ну а теперь — все, черт его удёрзыт!” Женькины старики, правда, то же самое говорили про Парня. Бывало, Женька, прознав, что Парень загулял, вдруг решал “принести теще тугунков”, напряженно высиживал с ней пять минут, деловито прощался и нырял в ходящую ходуном баню.) Мать, кряхтя, глухо стуча костылем, взобралась на крыльцо, открыла дверь . Парень хотел убрать бутылку, но махнул рукой и с раздражением спросил: “Мама, ну что еще?” — “На самоходке спагетья продают и сахар, пошел бы, может, на рыбу поменял”. — “Ладно, ладно, схожу”. Он закурил, отвернулся, уставился в сторону. Мать еще постояла, повздыхала, поколыхалась и поползла назад.
“Чтоб этот Прокоша пропоролся...” — говорила она уже на улице. Пенсия вся ушла на муку, деньги за проданную рыбу Парень пропил. “Прокофьев” стоял на якоре метрах в трехстах от берега, у него под бортом качались несколько обшарпанных лодок. Парень, стоя за штурвалом, подлетел, швырнул матросу веревку. Держась за прыгающий привальный брус, поднял, еле дотянувшись, раскрашенной бабе с камбуза ведро соленой осетрины и литровую банку икры, крикнув: “Эй, бичевка! Крышку верни, старушка съест меня!” Вот он уже на палубе, пересчитывает деньги: “Ну чё у тебя есть? Бухало есть?” — “Фу, как от тебя водярой прет, прямо кошмар! — говорит, лыбясь, баба. — Все есть: и колбаса, и пиво, и водка!” Парень рванулся в буфет, пробормотав: “Падла, так крышку и не вернула”. Навстречу с тяжелой котомкой бежали рваные, воняющие брагой Страдиварий с братом Петькой. “Чё, орлановцы, все пиво унесли?” — рыкнул Парень, а Страдиварий крикнул: “Его мор-рэ там!” Буфетчица куда-то отошла, пароход уже дал гудок, выбрал якорь и, набирая ход и дрожа, шелестел водой. Лодка, задрав нос, косо тащилась, натянув веревку, капитан который раз рявкал по радио: “Кому говорю, убирай лодку!” — а Парень, обдавая пассажиров бензином, носился в сапогах по ковровым коридорам, мимо зеркал, лака и дерева, и, найдя все-таки буфетчицу, взял почти на все деньги водки и пива, а для оправдания перед матерью колбасы и шоколадок.
“Что Женька-то не идет, небось баба скутала...” Любил Парень гудеть с Женькой, оба гудели трудно, каждый со своими особенностями, и эта тягучесть, трудность и объединяла их. У Парня после первого затравочного дня дальше обстояло так: терпимое утро с похмелкой и поиск напарника, попив с которым некоторое время он куда-нибудь бежал или ехал с Женькой, потом довольно быстро набирался и засыпал. На другой день все продолжалось, но тяжелей. Тяжелей подъем, тяжелей опохмелка, и уже беготня тяжелей, и больше он сидел в бане у окошка, вылавливая напарников, пил с кем попало, потеряв себя, превратившись в капризную машину по перерабатыванию водки, пил, спал, вставал, пил, уже один, снова спал и пил, пока в нем что-то не клинило, как в перегретом моторе, и, хрипя и ворочаясь, лежал сутки. Однажды у него завалился язык, и его, посиневшего, едва откачали, перевернув на живот. Отходил он тяжко и трезво, день или два, неподвижно лежа на койке, прикладываясь к кружке с чагой. Буйную часть этих дней он старался провести с каким-нибудь одним верным товарищем, обычно со своим вторым зятем Женькой, сбитым, сутулым, загорелым до самого мяса мужиком со сломанным носом и полуседой кудрявой шевелюрой. Спарившись с Женькой, они развивали бешеную деятельность, вывозили с берега или увозили на берег балбок, лодки, бревна, пили в тракторе, в балкбе, в лодках и дома, причем подавалось это так, будто они “занимаются делами” и Женьке, как “трактористу”, нельзя не налить. Мать понимала все лицемерие происходящего и переживала вдвойне от своего бессилия.