* * *
Старый джазмен,
чьи остатки волос
разноцветны, как гул дискотеки
(польская хна, ассирийская басма, российская сивость),
старый джазмен,
чей слух переперчен Армстронгом,
а пересолен: где — Каунтом Бейси, где — Диззи Гиллеспи
(черные блюзы, белая ночь диксиленда),
старый джазмен,
прикупивший и домик, и шлюпку,
чтобы глядеть на Байкал и бродить по Байкалу
(зубы корявы, а пузо — огромно и лаяй,
руки лохматы, а щеки — что колкий шиповник), —
старый джазмен
уверяет меня, что оставил
гам ресторана и грохот эстрады за-ради
древней старухи, чей дом «через дом», чьи напевы
ежевечерне он слушает, сладко рыдая.
— Ах, как поет! — говорит он, — ах, как она плачет!
Это не голос, — твердит он, — а Божье стенанье:
Фицджеральд Элла
байкальской старухе не пара.
Я восседаю со старым джазменом при грядке —
влажные сумерки нас накрывают попоной,
белые звезды над домом джазмена пылают,
а через дом нарождается странная песня.
Голос старушечий в диком узоре из ритмов,
в странном пасьянсе из звуков и слов и мелодий
ходит на цыпочках, тянет мосластые руки
к скалам Байкала, к старому сердцу джазмена.
Если по правде, то мне этот голос не в радость —
слишком криклив он, слишком плаксив он: старуха
явно из правнучек тех маляров, что угодны
Моцарту были и столь неугодны Сальери…
Странно мне видеть тяжелые слезы джазмена,
стыдно глядеть в его очи глазами сухими,
горько мне думать, что старый джазмен — это Моцарт,
страшно поверить, что я — это бедный Сальери…
РУССКИЙ РОМАН
Все уже было, а слово найдешь — и жарко,
все уже знаешь, а пишется как во сне
русский роман: снег, рукавички, шарфик,
черные лестницы, белые скверы, снег…
— Не позвонила… — Ты не ответил… — Как ты?
— Вся обревелась… — Ты как снежинка… — Ах!..
— Может быть, в гости?.. — Рюмочки, люди, карты…
— Мы заночуем? — Узкий диванчик, страх:
вдруг нас услышат? — Где же ты? — Сладко, больно,
влажная простынь. Жар… — Принеси попить!.. —
Русский роман: в доме подружки школьной,
стены сшибая, спящих перебудить;
с мужем подружки — в кухоньке, под варенье —
рюмкой об рюмку, пьяной башкой в рассвет…
Русский роман: шепот и осужденье,
ропот и слезы… — Ты уже выпил? — Нет. —
Русский роман: стражи ночных общежитий…
— Мы заночуем… — Вот полотенце… — Вот
розовый венчик из разноцветных нитей
плюшевых ковриков и воробьиных нот.
Вот тебе венчик: крыша — на самой кромке
голубь с голубкой… — Не уходи, постой… —
Русский роман: тьма, полутьма, потемки,
больше Крестовский, нежели Лев Толстой.
Низкое небо, ветер, сигнальный прочерк…
Память-тетрадка: захочется — перечту.
Вот тебе венчик из разноцветных строчек
острых снежинок, круглых окошек «Ту»,
вот тебе венчик: связанный из тумана
узел сюжета, петелька, узелок
из твоего обмана — рычаг романа,
что при желании складывается в венок.
* * *
Все восстановлено из праха…
Михаил Кузмин.
Все, что я слышу или же недослышу,
было Бетховеном… Мнится, давным-давно
тяжеловыйный желудь дырявит крышу,
тяжелорукая глина дробит зерно.
Эти пробежки — к свету или обратно,
эти рожденья: звука, тоски, ростка —
вышли из смерти сына, из кельи брата,
из воркованья кладбищенского молотка;
эти раздоры бытопорядка с миро —
сопротивленьем столь тяжелы сейчас
приговоренным к кисточкам и клавирам,
так напрягают крылышки наших глаз,
что разрыдаешься: ликам мешают лица,
веку — секунда, миг заслоняет год,
и для того, чтоб высмотреть ангелицу,
взмахом ресницы смахиваешь народ…
* * *
«Из одра и сна воздвигл мя еси»,
убей мое тело, а душу спаси,
прикрой меня светом, раскрой мне тетрадь,
и душу укради, и сердце растрать…
А я свое тело — на скользкий полок
из досок тоски на гвоздочках тревог,
а я свои очи — в пустой потолок,
а свои ночи — в тугой узелок… —
всю жизнь в узелок, всю родню в узелок…
Вот Бог, я скажу им, а вот вам порог,
тропа на земли и тропа в небеси.
Из одра и праха воздвигл мя еси…