Выбрать главу

Виделись ей и страшные какие-то морды, то ли из того времени, когда была коллективизация-раскулачивание, то ли из лесоповала. Однажды Яшка Огородников приснился — будто копается он на их с бабой Груней огороде, — так ведь он и в действительности копался.

Снилась она самой себе и девчонкой, бойкой и голосистой девкой, бабой певучей… Однако старость не кончалась, а продолжалась и продолжалась. Наступила и старость глубокая, в которой баба Аня себя, вместе со своим прошлым, забывала; только и помнила, что она живая.

Она все чаще и чаще плакала: слезы накапливались, их надо было выплакать. Ну разве она умела еще помолиться за того Андрюшу, который присылал каждый месяц пятьсот рублей в конверте с надписью: «От Андрюши». Иногда она вспоминала что-нибудь о деревне Сидневе, тогда за эту деревню тоже молилась.

Сколько зла пережила на своем полном веку баба Аня, но сама злой не стала, что бы ни случилось, говорила: «Бывает, бывает». Тимошино лицо — глазки голубые, кое-какая рыженькая бородка — ей помогали…

Не могу не сделать примечания к эпиграфу.

Павел Васильев происходил из семиреченского казачества, это в самом далеком углу нынешнего Казахстана, на границе с Китаем. Был он плоть от плоти своей родины, не отступал ни от дикой ее природы, ни от казачьих станиц. Когда бы ему еще прибавилось годочков, он, может быть, и в другой какой-то мир успел бы заглянуть. Но он не успел. Был обвинен, не без участия Горького (см. «Лексикон русской литературы XX века» В. Казака, М., 1996), в пьянстве, хулиганстве, главное же — защите кулачества. Погиб в лагере в 1937 году.

Юрий Кублановский

С выходом на Волхонку

* * *

Отчаянный холод в мертвом заводе, пустые стены и бушующий ветер, врывающийся в разбитые стекла окон. Жизнь замерла. Доносятся тревожные крики чаек. И всем существом ощущаю ничтожество человека, его дел, его усилий.

Из последнего письма отца Павла Флоренского с Соловков (4.VI.1937).

Волны падают — стена за стеной под полярной раскаленной луной. За вскипающею зыбью вдали близок край не ставшей отчей земли: соловецкий островной карантин, где Флоренский добывал желатин в сальном ватнике на рыбьем меху в продуваемом ветрами цеху. Там на визг срываться чайкам легко, ибо, каркая, берут высоко из-за пайки по-над массой морской, искушающие крестной тоской. Все ничтожество усилий и дел человеческих, включая расстрел и отчаянные холод и мрак, пронизавшие завод и барак, хоть окрест, кажись, эон и иной, остаются посегодня со мной. Грех роптать, когда вдвойне повезло: ни застенка, ни войны. Только зло, причиненное в избытке отцу, больно хлещет и теперь по лицу. Преклонение, смятение, боль продолжая перемалывать в соль, в неуступчивой груди колотьба гонит в рай на дармовые хлеба. Распахну окно, за рамы держась, крикну: «Отче!» — и замру, торопясь сосчитать, как много минет в ответ световых непродолжительных лет.
Кишмиш
За соснами в алых лианах осенняя волглая тишь. Туда с пустотою в карманах приедешь, верней, прилетишь. В присутствии бунинской тени его героине опять начнешь, задыхаясь, колени сквозь толстую ткань целовать. И шепчешь, попреков не слыша, одними губами: «Прости, подвяленной кистью кишмиша потом в темноте угости. Пусть таинство нашего брака с моей неизбывной виной счастливцу поможет, однако, в окопах войны мировой. И в смуту, когда изменили нам хляби родимой земли, прости, что в поту отступили, живыми за море ушли. В сивашском предательском иле, в степи под сожженной травой и в сент-женевьевской могиле я больше, чем кажется, — твой».

17. X.1999.

Памяти Роми Шнайдер
Мне, презиравшему осторожность, подозреваемому в измене, не просто было пройти таможню. Прыжок — и я в добронравной Вене. Иду по ней, будто Лазарь в коме, еще ни в чем не поднаторевший, и вижу всюду портреты Роми, незбадолго перед тем умершей. То темно-русая молодая с неугасающими зрачками, то подурневшая испитая с глазами, скрытыми под очками. С тех пор на прежние дивиденды живя и чувствуя, что тупею, я в синема небогатых ленты всегда отслеживал — если с нею. Узнал изгибы ее, изъяны. Но два часа проходило, час ли, и небольшие киноэкраны с дождем помех неизменно гасли. …Но будет, будет болтать об этом. Потом за столиком ли, за стойкой — тут сообщение под секретом — кончалось все под шумок попойкой. Мы с Роми были единоверцы — с чем соглашалась ее улыбка. И хоть в груди еще ходит сердце, ему там зябко вдвойне и зыбко.