Деревья, кусты, трава занимают в мироздании ни на что не похожее место: они уже живые, но не вступающие с прочими живыми душами в контакт; они разбрасывают потомство на значительные расстояния, не говоря о том, что и сами гнутся, топорщатся, раскачиваются — но не передвигаются; они выражают покой, мятежность, смирение, устойчивость, но делают это вчуже, не навязывают другим, не превращают в проповедь. Понятно, почему поэт сказал: “Я знаю, что деревьям, а не нам дано величье совершенной жизни”. Они и земля одно, они одно с влагой, готовы немедленно стать огнем, ежеминутно продуцируют воздух. Естественно, что при такой независимости от человека и одновременно такой повседневной досягаемости они становились для него богами, кумирами и храмами. Более того: чем нагляднее было их к нему равнодушие, тем острее его к ним интерес. Они не просились в людское или какое-нибудь другое племя, это нимфа Дафна стремилась стать лавром, это полупрозревший евангельский слепой демонстрировал нашу им соприродность: “вижу проходящих людей, как деревья”. Люди обнаруживают свое подобие растениям, сравнивают с ветвями, листвой и колосьями свои закинутые в отчаянии или восторге руки, свои разметанные шевелюры, видят траву “простоволосой” — растения же взирают на предлагаемое им родство отрешенно.
Когда читаешь в воспоминаниях о поэте, как хорошо он знал названия огородных, садовых и лесных пород, необъяснимо умиление, с которым это описывается. Дескать, никто его не заставлял, мог бы не знать, но вот такая тяга к знанию предмета. Вовсе нет, не к знанию предмета, это десятое дело, и даже не к словарю, а к фундаменту словаря. Поэт видит дальше ботаника: трубадур XIII века Сервери де Джироне сказал, что женских козней так же трудно избежать, как сосчитать листья сосны и бука. В признании Ахматовой “Я лопухи любила и крапиву, но больше всех серебряную иву”, а за много лет до того “Ива, дерево русалок, не мешай мне на пути!”, а вскоре после того “И, как всегда бывает в дни разрыва, к нам постучался призрак первых дней и ворвалась серебряная ива седым великолепием ветвей”, невозможно не видеть всего мифологического облака, окутывающего это дерево, его колдовской ауры и, наконец, эпического наставления: “Дерево иву не жги, свято оно для поэтов”.
В этом свете разговор Ахматовой с Фростом получает особую интерпретацию. Они встретились в Комарове на академической даче, летом. Фрост, глядя в окно, спросил, какую выгоду можно получить, изготовляя из местных сосен карандаши. Ахматова ответила: “У нас за поваленное в дачной местности дерево штраф пятьсот рублей”. Иначе говоря, Фрост заявлял: я фермер, я американец, а то, что я поэт, значит для меня не “широкошумные дубровы”, прибежища тех, кто “звуков и смятенья полн”, а такое утилитарное их качество, что изделием из них можно записывать стихи. На это она говорила что-то вроде: у кельтов за незаконную порубку рощи полагалась смертная казнь, а позднее, взамен ее, корова, а у римлян свинья — не по факту кражи, а потому, что посягали на священную ипостась дерева. Для стихов сосна в качестве оболочки грифеля — годится, для поэзии же — в этом качестве все-таки нет... Я думаю, что как бывшая слушательница юридических курсов она, подхватив предложенный Фростом стиль, так профессионально юридически и могла ему сказать. И я допускаю, что через короткое время она написала: “...сосен розовое тело в закатный час обнажено”, чтобы объяснить конкретно, что она имела в виду. Как формулирует Грейвз, “когда сравнительную ценность деревьев можно выразить величиной штрафа за их незаконную порубку, святость рощи сводится к нулю и поэзия приходит в упадок”.