В речи почти нет сокращений, лишь несколько изменен ход его полемики с историком Вельяминовым, предостерегающим: “Высшая справедливость, на завоевание которой вы скликаете фабричными гудками, окажется грудой обломков, хаосом, где будет бродить оглушенный человек. „Жажду” — вот что скажет он, потому что в нем самом не окажется ни капли божественной влаги. Берегитесь <...> в раю, который вам грезится, во имя которого вы хотите превратить живого человека в силлогизм <...> в этом страшном раю грозит новая революция, — быть может, самая страшная из всех революций — революция Духа...
Акундин холодно проговорил с места:
— Это предусмотрено...”
В советской редакции “силлогизм” заменено на “номер”, на что Акундин отвечает: “Человека в номер — это тоже идеализм”.
Последнее исправление непосредственно связано с линией Акундин — Бессонов, в первом варианте при небольшом объеме выполнявшей важную функцию.
Вот в “берлинской” редакции Акундин просвещает поэта, напуганного беседой некоего “пророка”, теоретика революции (на дворе 1914 год):
“„Большая будет потеха на свете... <...> В такие иерихонские трубы затрубим, Алексей Алексеевич, не то что стены — все сверху донизу рухнет. У нас ухватка уж больно хороша. Словечко есть. Важно было словечко найти, — Сезам, отворись, и в нашем словечке особенный фокус: к чему его ни приставишь, все в ту же минуту гниет и рассыпается. <...> Товарищи, русские, немцы и прочие — голь, нищета, последние людишки, — довольно вашей кровушки попито, на горбе поезжено, давайте устраивать мировую справедливость. На меньшее вас не зовем. Отныне вы одни люди, остальные паразиты. В чем дело? какие паразиты? Какая такая мировая справедливость? <...> О, мы как первые христиане. Они нищему поклонились, и мы, униженному и оскорбленному, лахудре, что и на человека-то не похож, — низкий поклон от пяти материков. У них было словечко, и у нас словечко. У них крестовые походы, и у нас крестовые походы. <...> Побрыкаетесь, а придете, придете к нам, Алексей Алексеевич. Такие, как вы, нам вот как нужны. Время близко, последние денечки доживаем...” Он хихикнул, подавив в себе возбуждение...”
Прямая перекличка с речами и ужимками Петра Верховенского и своеобразное перенесение роли “Ивана Царевича” на поэта Бессонова: “Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам...” Кстати, мне уже приходилось отмечать и портретное сходство Ставрогина (“казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен”) и Бессонова (“отталкивающе-красивое лицо”). То, что в 1914 году “бесами” на роль “мессии”, по модели А. Толстого, предназначается декадент, остроумно, скажем даже — исторично: после октября 1917 года немало персонажей романа и их прототипов, знакомых писателя, воцарились и вдохновляли “отуманившийся” русский народ новым Духом.
Снято и впрямь опасное упоминание Акундина в письме Телегина Даше из германского плена: “Недавно к нам привезли новую партию пленных, и представь, кого я там встретил, — Акундина, он — прапорщик, попал в плен, и весел, очень доволен. Просидел в лагере неделю, и его куда-то увезли. Очень странно”.
Почему же Толстой оставляет полемику Акундина с Вельяминовым, содержащую весьма откровенную правду о революции, и убирает его разговор с Бессоновым?
А потому, что сокращения, коснувшиеся Акундина, связаны именно с Бессоновым. В эмиграции Толстой мог позволить себе очевидную карикатуру на Александра Блока и бросить на него тень еще дореволюционных связей с большевиками (впрочем, нигде не сказано, что Акундин большевик). В новой же России Блок сделался священной коровой и для интеллигенции, и для власти. Мне кажется, Толстой вовсе был бы рад изъять Бессонова из повествования, но это было невозможно — слишком сцеплен он с другими: Катей, Дашей, Елизаветой Киевной, кружком Николая Ивановича и проч. И тогда автор убрал его связь с революцией и главным революционером. Все же намеки для внимательного читателя остались: в “Северной пальмире” Бессонов “сидел, положив локоть на стол, и внимательно слушал Акундина, который с полуизжеванной папироской во рту говорил ему что-то, редко чертя ногтем по скатерти. На этот летающий ноготь Бессонов и глядел. Лицо его было сосредоточенно и бледно. Даше показалось, что сквозь шум она расслышала: „Конец, конец всему””. Не думаю, чтобы автору было жаль урезбать своего Акундина. Само описание его внешности для писателя, умевшего находить выразительные краски и жесты даже и для проходных фигур, на редкость бесцветно. Может быть, Толстой ввел его в повествование лишь для того, чтобы в романе о кануне революции был все-таки свой главный “рэволюционэр”; а на деле вышла говорящая функция, с фамилией, отсылающей к родоначальнику анархизма. Но здесь придется вспомнить и о статье Блока к тридцатилетию смерти М. А. Бакунина (1906). Блок писал: “<...> мы читаем Бакунина и слушаем свист огня. Имя „Бакунин” — не потухающий, может быть, еще не распылавшийся костер. <...> Займем огня у Бакунина! Только в огне расплавится скорбь, только молнией разрешится буря...” В романе же Смоковников восхищается как призывом к революции статьей Акундина, что “посвящена смерти Бакунина”, цитируя ее и восклицая: “Нам нужно какое-то самосожжение, очищение в огне...”