Еще любопытно, что в 1914 году, в отличие от 1906-го, отмечалась не годовщина смерти, но столетие со дня рождения “апостола анархии”. Очевидно, Толстому запала в память статья Блока “к дате”, а проверять было лень или негде. Сцена осталась в неприкосновенности. Очень, очень для него характерно: в последующей правке выверять, зачеркивать, переписывать сотни слов, описаний, портретов, состояний — и совершенно наплевательски отнестись к хронологии: ведь фразу о годовщине можно безболезненно выкинуть. Или она была нужна как дополнительное скрытое указание на Блока?!
Из выброшенных “политических” фрагментов можно упомянуть совершенно убогое “разъяснение” мыслей и чувств рабочих, которым раздают на заводе листовки “От Центрального Комитета”: “Рабочие чувствовали и понимали, что на царскую власть, заставлявшую работать по двенадцать часов в сутки, отгородившую их от богатой и веселой жизни города грязными переулками и постами ночных сторожей, вынуждавшую рабочих дурно есть, грязно одеваться, жить с неряшливыми и рано стареющими женщинами, посылать детей в проститутки, а мальчиков в постылую каторгу фабрик, — на эту власть нашлась управа — Центральный Комитет Рабочей Партии” и т. п. Прямо-таки роман “Мать”! Здесь и в микроскоп не разглядеть иронии к “пролетариату”, которой в его вещах советского времени — “Ибикусе”, “Сожителе”, “Василии Сучкове” — предостаточно.
Самое же существенное сокращение связано со второстепенной, но крайне колоритной фигурой прапорщика Жадова, сделавшегося идейным бандитом. То есть Жадов-то остался: и бой, где его ранят, и женитьба на Елизавете Киевне, и мрачные планы, и ограбление ювелирного магазина. Исчезла предыстория преступника, а также спутники его — интеллигентный рабочий Филька, студент Гвоздев; исчез Жиров в роли соучастника ограбления фелуки, как и вся эта сцена, явно навеянная детским чтением книг про пиратов (“Шлюпка подошла вплотную к пахнущему деревом и варом остову, со скрипом поднимающемуся из вод и уходящему в волны. В снастях свистел ветер”). Главное же — исчезли речи Жадова о пришествии некоего Михрютки. Там была подлинная “классовая” злоба против прихода Чумазого, Грядущего Хама. На разглагольствования Гвоздева о грядущем равенстве Жадов иронически спрашивает: “Оставите заслуженную, революционную аристократию?” — и предрекает новый передел власти. “Михрютку кривоногого, сукиного сына, сифилитика, ненавижу и презираю откровеннейшим образом; вместе с вами согласен ровнять его под гребенку и бить по башке, когда он зарычит. Согласен устраивать революцию хоть завтра, с утра. Но уж только, дорогой мой, не во имя моего равенства с Михрюткой, а во имя Михрюткиного неравенства... Хозяином буду хорошим, да, да, заранее обещаю”.
Что ж, то была и в самом деле политическая редактура, но результатом (а быть может, и целью?) имевшая не “перемену знака от минуса к плюсу” (О. Н. Михайлов), а пока — насколько это возможно — очищение романа от политики, результатом чего стало то, что ряд весьма политизированных персонажей — Кий Киевич, Струков, Жадов и другие — выведены за рамки политических пристрастий или ангажированности. Ну его к черту! — подумал, вероятно, граф и решил “пока” не связываться. Он и в самом деле сменит “вехи”, но лишь тогда, когда власть поменяет скрижаль “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” на (что уже внедрялось перед войной) “Сплотила навеки великая Русь”. Вот тогда стало крепко, бодро и надежно! Но все это произойдет гораздо позже, скажем, в романе “Хмурое утро” (1939). А в 1927-м, в самом неопрятном своем романе “Восемнадцатый год”, Толстой трактует революцию то так, то этак, но в основном вполне по-пильняковски или по-есенински, то есть как новую пугачевщину, и предложение М. Горького включить его в круг авторов “Истории гражданской войны” вызывает резкие возражения М. Н. Покровского и других как автора ненадежного, в чем они, конечно, были правы. Он стал надежным позже и не для них.