Выбрать главу

и на кольце, как огненный фантом,

дрожит дуга последнего трамвая.

Мы будем из судьбы веревки вить:

из черной вишни варево варить

сластенам-внукам, что черкнут зеркально

по колее, спирали — все равно,

и пить на Пасху терпкое вино,

и утверждать, что день прошел нормально.

Мы будем жить, лексемы шевеля,

бытийные сезоны в быте для.

А в марте я опять припомню август

и заострю чернильное копье,

ловя дыханье легкое твое

и выбирая рифмы редкий ракурс.

                                                              В разгар охоты

Иногда на охоте лосиной

затрясет мелкий бес.

Успокойся, стрелок: за осиной

обрывается лес.

Окоем превратился, по сути,

в потемневший кармин.

Причастись и смиренья и жути

безответных равнин.

По железке, огнями залитой,

шумно скорый идет.

А в чащобе тобой не убитый

лось живет.

* * *

Любо быть кирпичом

в яичной кладке собора:

лежать, не грустя ни о чем,

ощущая острым плечом

близость церковного хора.

Краситься в белый цвет

раз в половину века,

отражать предзакатный свет,

провидя простой ответ

сквозь штукатурное веко.

Из ряда не падать вон

меж суетными делами,

хранить престол и амвон,

на Пасху впитывать звон,

рожденный колоколами.

* * *

Я потерялся, но я отыщусь.

Белой водой поутру причащусь.

Нежинским соком сиротских рябин

перетеку в предзакатный кармин.

Сбросив тревог ягуарьи меха,

мы отдохнем на просторах стиха.

Слышишь: совсем уже невдалеке

Ангел и Товий плывут по реке.

Жизнь окнами в сад

Шеваров Дмитрий Геннадиевич — прозаик, журналист. Родился в 1962 году в Барнауле. Закончил Уральский государственный университет. Автор книги рассказов и эссе “Жители травы” (2000). Сотрудник газет “Комсомольская правда” (1989 — 1997) и “Первое сентября”. Живет в Подмосковье. Постоянный автор “Нового мира”.

Достоверность ожидания

Я видел чеховский Дом с открытыми окнами. Обычно открывать окна не полагается. Все-таки — музей. А мы и балкон открывали, и я видел за кипарисами море. Над морем летал странный дельтаплан — с подвесной белой лодкой.

На калитке болталась табличка: “Весенняя профилактика”. Дом проветривался, отдыхал. Отдыхали шкафы, распахнув створки, книги, абажуры, цветы... По дому гулял вольный воздух из сада.

После жарких ялтинских улиц в Доме было зябко и сумрачно. Что-то горестное было в этой прохладе; тепло из окон еще не согрело дальние комнаты. Особенного уюта и покоя, всего того, чем я так надеялся здесь проникнуться, вовсе не было. Думал, что все чеховское — это непременно родное, тут же узнаваемое, а здесь — другое... Я вошел в чужой дом. Задел что-то, как задевают струну, и воздух наполнился почти ощутимой нервностью вещей, стал напряженным от моего вторжения.

Но, быть может, благодаря именно этим первым досадным минутам я сразу так привязался к Юрию Николаевичу — он был светлый, рыжий, смешливый, как мальчишка. В синем лаборантском халате, с каким-нибудь пузырьком и тряпочкой в руках...

— Сегодня с чеховским пианино вожусь... Там очень много деталей, покрытых сукном, кожей. Боюсь, как бы кожееды не завелись...

Он водил меня по Дому, показывая то одно, то другое. Но получалось, будто не мне рассказывают о вещах, а этим вещам, этим комнатам рекомендуют меня как человека, не заслуживающего такого уж немедленного отторжения. Вещи, очевидно, обещали подумать, приглядеться ко мне и тут же не упускали момента потребовать от Скобелева протирки, пропитки, просушки. Вчера он проветривал и чистил чеховское пальто, сегодня лечил пианино, завтра предстояло проверить содержимое шкафа: платки, манжеты, рубашки, соломенная шляпа...

Помню ключи к тому шкафу — ничего особенного, самые обычные, но ведь не потерялись за сто лет! Те самые, которые столько раз мелькали в руках у матушки Чехова, Евгении Яковлевны. Быть может, и терялись, а она спрашивала: “Антоша, ты ключей моих не видел?..” А ключи лежали на самом видном месте.