и знакомый вкус ржаного хлеба.
11
Нам с тобою к лицу слабый отсвет любви и страданья.
День подходит к концу, наступает пора увяданья.
Это в келью души открывается тайная дверца...
Здравствуй, тихий закат моего непокорного сердца!
Я не знаю, о чем в небе птицы кричат, улетая,
как листва, на деревьях сквозит красота золотая,
нам ее не понять, мы еще не простились с весною,
и кого мы пленять будем инеем, льдом, белизною?
Нам пора хоронить то, что умерло в юности, в детстве,
кто нас будет винить в незаслуженном, горьком наследстве?
И сережки ольхи тихим светом горят на рассвете.
За былые грехи наши бедные молятся дети.
Вновь сияет луна там, на дне опрокинутой чаши.
От тяжелого сна отдыхают родители наши,
и тоскуют о нас, и лицо закрывают руками,
талым снегом, листвой, испареньями рек, облаками...
Игры на свежем воздухе
Смирнов Алексей Евгеньевич родился в 1946 году. Окончил Московский химико-технологический институт им. Менделеева. Автор книг “Спросит вечер”, “Дашти Марго”, “Время, полувремя, времена”. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Вопросы литературы” и др. Живет в Москве.
МОЛОТОЧЕК
Если спрашивали, моя няня Филипповна никогда не говорила, сколько мне лет, но всегда — который год. Не пять, а шестой, не шесть, а седьмой. Мне это нравилось. Я взрослел в собственных глазах, потому что шестой звучало почти как шесть, седьмой — почти как семь. Тем более, что прибавка одного года начиналась сразу в день рождения. Пятого февраля мне исполнялось шесть лет, а по-няниному уже шел седьмой. Сам я на вопрос о своем возрасте отвечал, как принято: пять так пять, шесть так шесть. В том отсчете времени, который вела Филипповна, чувствовался какой-то подвох. Как будто все было честно, а впечатление создавалось завышенное. Семь лет мне когда еще будет, а я уже целый год хожу в сиянии своего грядущего семилетия. Но были в году два избранных дня, когда мне доставляло тайную радость переходить от своего исчисления времени к няниному. Четвертого февраля я знал твердо, что мне пока пять лет, а пятого наслаждался тем, что пошел седьмой. В этом мнимом перескоке через год, в исчезновении шестерки таился какой-то секрет, пускай лишь словесный, но все же секрет. Дело в том, что завысить мой возраст русский язык позволял, а вот занижать отказывался. Можно сказать: “Мне шесть лет” — или: “Пошел седьмой...” А как выразить то же самое, употребив число пять? “Больше пяти”? Но сколько именно? “За пять”? Так не говорят. “За” относится к десятилетиям: “За сорок, за пятьдесят...” А “пошел такой-то год” применимо в любом возрасте. Няня и про себя говорила: “Да уж шестьдесят седьмой, почитай, пошел...”
В тот год, когда няне “пошел шестьдесят седьмой”, к нам на участок стал захаживать дедушка Филимонов — настоящий дедушка моего приятеля Женьки Филимонова (Молоточка). Женька мечтал стать классным вратарем и по вечерам просил его тренировать. На майку он надевал ватник, “чтобы рыпаться не больно”, а я бил ему “пендали” — пенальти, но не одиннадцатиметровые, а с семи шагов. Причем в их отмериванье Женька проявлял жуткую щепетильность. Вначале обсуждался вопрос, чей шаг принять за эталон: мой или его? Я считал, что мой, раз я бью, а он спорил, что его, раз он отбивает. Но дело было не в том. Просто Женька шагал пошире. Я уступал, небрежно обещая Молотку забить хоть с центра поля. И тогда он начинал шагать, безбожно жухая. Во-первых, не с “ленточки”, а потом шаг от шага все шире и шире. Такой переменчивый “эталон” меня не устраивал. Я бежал к воротам и, передразнивая Молоточка, ушагивал еще дальше, чем он, нарочито вытягивая шаги. Тогда уступал пристыженный Молоток. Он великодушно предлагал мне отмерить дистанцию нормально. Но едва я ставил мяч в след от своего седьмого шага, как Женька кричал, что “с такого расстояния только дурак не забьет”, что пусть я сам тогда в ворота встаю, и швырял ватник на траву. Я отодвигал мяч на шаг в глубь поля. Тренировка начиналась.
В моем арсенале были три удара: самый сильный — “пыром” (носком), самый точный — “щечкой” (щиколоткой) и самый хитрый — “шведкой” (внешней стороной стопы). Я старался их чередовать, а Молоточек, екая селезенкой, плюхался по углам ворот. Женькина кличка и пошла от его спортивного рвения. Одобрительное “Молодец!” быстро переиначилось в ударное “Молоток!” и прилипло к Женьке как второе имя. Однако и здесь последовало продолжение. Когда вратарь парировал удар, бьющий кричал: “Женька, молоток!” А если мяч влетал в ворота, звучало: “Молоточек, Женя... Кувалдой будешь!” Всякий проходивший по еловой аллее и не видевший лужайки еще издали, по слуху мог отличить, отбил мяч вратарь или пропустил. Пророчество о кувалде означало верный гол. Не раз потом я убеждался, что для русского человека всякая игра, не говоря уж о деле, представляет интерес не сама по себе, а в связи с теми отношениями, которые она способна вызвать к себе и вокруг себя. Антураж подчас перевешивает игру, а вопрос о победе, бывает, вообще не ставится. Возможность, использовав игру как повод, высказаться о жизни — вот что ценится, вот во имя чего затевается игра. Женька Молоток в толстом ватнике с оборванными пуговицами, семимильной поступью отмеряющий семь шагов “пендаля” и вырастающий в Кувалду не когда он точно бросается под мяч, а когда промахивается мимо мяча, — помню, помню тебя, вратарь моего подмосковного лета!