Выбрать главу

Он помахал мне рукой.

Они скрылись за углом. За ними юркнула собачка, на прощание тявкнувшая по-немецки.

Катя положила передо мною на подоконник знакомый том, перевязанный зачем-то толстой красной шерстяной нитью, и я сразу все вспомнил, сорвал нитку и открыл книгу там, где захлопнул ее отец.

— Дождь кончился, — сказал Конь. — А покоя в природе все нету. Не иначе — к снегу.

Расплывшееся на двух страницах книги пятно обрело очертания, шевельнулось и легко сорвалось в темноту, где навстречу ей с неба уже плыл пепел заката, превращавшийся на лету в мириады таких же белых бабочек ранней московской зимы…

Я посмотрел вдруг на перстень Ульриха фон Лихтенштейна, украшавший мой мизинец по настоянию бабушки и Кати. Перстень посмотрел на меня рыбьим глазом. Глаз мигнул.

Борис Романов

Забытые пепелища

Романов Борис Николаевич родился в Уфе в 1947 году. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, эссеист, критик и составитель поэтических антологий. Живет в Подмосковье.

* * *
Черноплодки куст лежит кудлатый — нет его белей. Иней тополей желтоватый и оранжеватый на погасшей плоской синеве, в фонарях над колеей парящих, серебро былинок сосчитавших в снегом припорошенной траве. Бесконечной осени посул выморожен, и седой стрелою пролетел мороз, как в соснах гул, в оболонь впился, в хвою пахнул, в каждой капле выглянул иглою. В старый век упал последний снег,
первый и последний. Всюду нами вычернен под вечер, он поблек и растаял вместе с временами.
К портрету Виктора Михайловича Василенко
Забытый зек и одинокий старик, не слышавший похвал, скромнейшей музе в час жестокий чуть слышно слово поверял. И, посреди вопросов вечных, на этот лишь ища ответ, не всех ли встречных-поперечных он вопрошал: — А я — поэт? Прошаркав, провожая, к двери, дежурный задавал вопрос, в бессмертье цепкой рифмы веря, скреплявшей жизнь его всерьез, и простодушно ждал ответа, и мешкал я, спеша домой… О Боже, спрашивал он это и у Ахматовой самой! Скупые встречи вечерами. Его двухкомнатный приют в пыли и книгах. Вместе с нами стихи витийствовали тут. Гул коктебельского залива, колючих пазорей эффект, гудя за окнами тоскливо, гасил Мичуринский проспект. И он, одышливо паривший, поэзией, как мальчик, жил… Не Вяземский, всех переживший, словесности Мафусаил, — изгой прокуренных редакций, чужой ученый старикан, что неуместен, как Гораций, когда агитствует Демьян. В Великом Устюге и Мстере, в иконном Палехе, в Торжке, с артельщиками в разговоре, с природою накоротке, он был так прост и так возвышен, сей созерцательный поэт, чей пафос трепетный излишен глухим читателям газет, истолкователь грез в узорах, коньков безгривых мшелых крыш, искатель мифов златоперых в золе забытых пепелищ, Руси кикимор и русалок в затонах тинистой глуши, в резьбе наличников и прялок, в лесах языческой души. Последний боковой потомок Григория Сковороды, в полярной прорези потемок молившийся на свет звезды, с которым Даниил Андреев в зашторенные вечера от Монсальвата эмпиреев бросался в Индию вчера, который ежился в бараке и «Ворона» переводил, а тот в окоченевшем мраке «возврата нет» ему твердил. И nevermore, что там звучало, стучало клювом злым в висок, неумолимо означало двадцатипятилетний срок. Где тундра небом так прижата, где и до дна промерзнув вспять Усе не течь… Но нет возврата устанет ворон повторять! Все удивительно! Но это — и лихолетье, и беда — лишь жребий русского поэта, который темен, как всегда.