Вряд ли когда-нибудь я осмелился бы (даже если бы он прожил лет на пять-десять дольше) прийти к нему со стихами. Такие обдуманные визиты к великому человеку мало что дают: ты имеешь дело с человеком, оторванным от своих занятий, может быть, поджидающим парикмахера (как рассказал о своем посещении Пастернака Е. Рейн); ты имеешь дело с человеком — и только, а все лучшее, что он может тебе предложить, сказано им в стихах, на бумаге. Зато если ты пишешь стихи, можешь вообразить в них все, что угодно, в том числе — и разговор с любимым поэтом: “Читать Пастернаку — одно удовольствие! / Читал я стихи ему в воображении. / Во-первых, не страшно. / В своем разглагольствовании / И сам он — дитя, и широк, как все гении”. А заканчивается этот счастливый сон так: “И утро по горным отрогам развесило / Мечты, прагматизмом подбитые с краю. / И, что б ни сказал, соглашаться с ним весело. / Я тоже так думаю. Как? Я не знаю. / Не знаю. Но в сбоях стиха спазматических, / Как ни было б грустно и как одиноко, / Не ждет он от вас непременно трагических / Решений и выводов, только — намека”. Только намека — и за это знание о трагической подоплеке жизни и способности к ее преодолению, за юношеское “презрение к судьбе” (“Сохраню ль к судьбе презренье?” — как сказано у Пушкина) я ему и благодарен.
Мандельштам и по-человечески устроен иначе, и стихи его в этом смысле куда более сложны, противоречивы, многослойны, многосоставны. Но все равно в момент создания стихов, даже самых трагических, он бывал абсолютно счастлив — и это счастье передается нам, вызывая восхищение. “Я в львиный ров и в крепость погружен…” — так начинается одно из последних его стихотворений. Но вот как оно заканчивается: “Не ограничена еще моя пора: / И я сопровождал восторг вселенский, / Как вполголосая органная игра / Сопровождает голос женский” (1937). Не забываю проставить дату, чтобы было ясно, когда это написано.
А ведь это благодаря заступничеству Пастернака Мандельштам погиб не в 1934-м, а в 1938 году, а в 1935-м были выпущены на свободу после первого ареста Н. Пунин и Л. Гумилев. Может быть, перечислить тех, кому он писал в лагеря и кому помогал деньгами? Это и А. Эфрон, дочь Цветаевой, и Анастасия Цветаева, и переписка с женами Паоло Яшвили и Тициана Табидзе, и О. Ивинская, и помощь Ахматовой, Н. Я. Мандельштам… У Шаламова есть замечательный рассказ о том, каким счастьем было для него в ссылке получить письмо от Пастернака. А вот еще одна удивительная подробность: на банкете в Минске в феврале 1936 года, венчавшем писательский пленум, Пастернак провозгласил тост за Мандельштама, находившегося в воронежской ссылке!
А не напиши он “известинских стихов”, не сделай соответствующих переводов с грузинского — его бы точно уничтожили в тридцать седьмом году, уничтожили хотя бы за дружбу с Бухариным, назвавшим его лучшим поэтом в своем докладе на писательском съезде. Кстати сказать, и написаны два “сталинских” стихотворения (второе — “Я понял: всё живо…”), и напечатаны в “Известиях” по просьбе главного редактора — Бухарина, в то время уже превращенного в тень и обреченного на уничтожение. На обратной стороне машинописного текста Пастернак записал в 1956 году: “Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него”.
Но ведь вы любите “Август” Пастернака, “Зимнюю ночь”, “Гамлета”, “Гефсиманский сад”, “Ночь” (“И страшным, страшным креном / К другим каким-нибудь / Неведомым вселенным / Повернут Млечный Путь”), “В больнице” — ничего этого бы не было.
Статья уже была написана, когда до меня дошли слухи о готовящихся памятниках вождю. В это трудно поверить, но говорят, Зураб Церетели, осчастлививший нас железным памятником Петру, возвышающимся над Москвой-рекой, как обгоревшая ель, уже изготовил к юбилейным победным торжествам памятник, посвященный Ялтинской конференции, — изваял руководящую тройку союзников: Сталина, Рузвельта и Черчилля. Если это так, не подкинуть ли ему еще одну идею: усадить на одной скамье, на манер незабвенной парочки в Горках, — Сталина и Мандельштама?