Вообще зрелость, как известно, ищет не счастья, а “покоя и воли”:
Тополя пахнут прелой листвою,
Всюду мокрый свалявшийся пух —
Это счастье? Я счастья не стою,
Я к нему равнодушен и глух.
Мне достаточно запаха листьев,
Светляка в незнакомом окне…
Впрочем (избежим декларативности), не от хорошей жизни нам приходится довольствоваться немногим:
То, что есть, — то и счастье, и ладно…
От тебя вдалеке, вдалеке.
Тема эта будет подхвачена и развита в одном из лучших стихотворений книги Русакова “Она сбегала вниз, не тронув перил…”. Здесь все построено на удивительном пересечении настоящего и прошлого, в котором тебе давалось самое главное, но ты не знал, что счастлив, потому что был счастлив. Речь идет о странной размерности нашей человеческой природы: мы можем либо быть, либо знать и лишь в исключительно редкие, а главное, непродолжительные минуты способны одновременно удержать два этих параллельных мира бытия и знания. Причина же, скорее всего, в неготовности, в том, что в каждый конкретный момент мы ориентированы на что-то определенное, решающее наши действительные или мнимые (чаще мнимые) сиюминутные жизненные задачи. Судьба же приходит неузнанной и как будто подсовывает нам нечто сейчас не актуальное. Только потом обнаруживается, что искомое было у нас под носом, что мы как раз и владели тем, к чему стремились, не умея опознать его в другой, банальной форме (здесь опять всплывает проблема неновой новизны ). Тем самым счастье, как и смысл, и понимание, почти всегда обнаруживается задним числом:
Потом мы разъехались снова на много лет,
Она вышла замуж, не сразу, а так к тридцати,
Детей родила — пребанальнейший, брат, сюжет,
И все хорошо, даже в гости зовет — заходи…
И я захожу и на кухне сижу как гвоздь,
И глаз не свожу с ее черных восточных глаз,
И муж ее, славный мужик, меня видит насквозь
И потчует пивом, и это сближает нас.
Слова последней строки “сближает нас” накладываются на рефрен двух предыдущих строф, перечисляющих, что “сближало” ранее героя и героиню. Все дело, оказывается, в зыбкости, неполноте и принципиальной неузнанности этих сближений. А причина в каком-то трагическом неверии, неспособности вложиться в чувство другого человека, в свои собственные переживания. Нам нужна обязательно внятная для нас в данный момент форма, чтобы ощутить и понять. Словно апостол Фома, мы хотим, чтобы любимая, чтобы сама жизнь предоставила доказательства, которые можно было бы “потрогать”.
И другое блестящее стихотворение книги о том же. Правда, на сей раз никак не договориться, не объясниться — с дочерьми. И опять та же самая ловушка: пережитый опыт вкладывает в твои слова содержание, которое в силу отсутствия этого опыта другие не могут извлечь. Но понимание этой принципиальной неизвлекаемости не снимает с отца ответственности за то, что все потом и произойдет как по писаному, и тебя же еще и укорят, что не сказал. Сказал — да не так, как могли бы понять. А как надо было, чтобы могли? В доступной форме? Но эта доступная форма — увы! — уже, грубее смысла, который должен быть в нее отлит. Все тот же комплекс: новизна, которая обширнее, глубже средств ее опознания. Одной из тем книги Русакова становится парадоксальная невыговариваемость смысла, его какое-то самостоятельное по отношению к слову существование, требующее для того, чтобы состоялась коммуникация, невыполнимых условий. Отсюда грустное понимание, что наши жалобы и признания открыты разве что дождю-ветру-богу, отсюда же и неустранимое чувство вины: