В сциентизме XIX века, и не только русском, нет ничего удивительного, если мы рассмотрим его появление как следствие современного ему церковного обскурантизма. Быть может, из-за медвежьих объятий абсолютистского и просвещенческого государства, но к XIX столетию Церковь, и православная и католическая, оказалась далеко позади умственного алкания эпохи, а протестанты, вовсю занимаясь наукой, постепенно переставали быть Церковью. С другой стороны, те культурные люди, которые склонны были более к гражданско-политической деятельности, нежели к умозрительной философии, и искали в христианской вере основания для более справедливого и гуманного общества, также не обретали их в Церкви. Именовавшее себя христианским новоевропейское государство было вопиюще несправедливым и бесчеловечным, но ни на Западе, ни на Востоке христианской ойкумены Церковь не боролась за право христианина быть человеком в христианском государстве. На призывы графа Сен-Симона, аббата Ламенне, графа де Мена бороться за счастье людей не только на небе, но и на земле Католическая Церковь сочувственно ответила только в 1891 году энцикликой «Rerum novarum», Православная же Церковь не отвечала на подобные призывы до самого конца Империи75. Стоит ли удивляться, что, не найдя в Церкви сочувствия своим чаяниям большей социальной справедливости, люди с обостренным чувством гражданской ответственности, так же как и дети масонов, уходили в социалистические кружки и отдалялись не только от Церкви, но порой и от Бога, от имени Которого претендовало говорить священноначалие. Так поступали и многие дети священников, выпускники духовных семинарий, в которых веками выработанное нравственное чувство «колокольного дворянства» не обретало удовлетворения в опыте встречи с церковной действительностью XIX века.
Стоя во главе Европы, Александр мечтал, преобразовав Россию, улучшить и общеевропейский моральный климат. Погубив любимое детище Александра — Двойное министерство, Русская Церковь не взялась сама за исполнение его обязанностей, да и не имела сил взяться, — и общество ушло из Церкви.
В пламени, в котором сгорали тома русской Библии, сгорали и надежды Александра. Без духовного просвещения и военные поселения действительно превращались в фаланстер, в «колхоз», да и вряд ли могли существовать вообще.
Александр, по всей видимости, в восстании митрополитов увидел свое несоответствие той высокой роли преобразователя отечества и мiра, которую он намеревался сыграть. Скорее всего, застарелая боль грехов невольного отцеубийства и прелюбодеяний юности, остро мучивших его совесть после воцерковления, была важной составляющей того нравственного состояния, которое окончательно убедило Александра, что не ему, а только человеку с чистыми руками и сердцем возможно осуществить необходимые преобразования русской жизни. Поэтому и согласился он так быстро на ультиматум Петербургского митрополита, сохранив при том самое доброе расположение к нему. Покидая навсегда Петербург 1 сентября 1825 года, Государь сердечно и дружески-почтительно беседовал с митрополитом Серафимом за чашкой чая в Лавре и брал от него благословение. Сохранил он, как уже говорилось, и самое доброе отношение к жертвам интриги — князю Голицыну и Кошелёву. Александр был уже как бы по ту сторону людских распрей и страстей.
Как мы помним, Александр с молодости тяготился своим высоким положением сначала Цесаревича, а потом — Императора. Он принял престол как тяжкий крест и как огромную ответственность. Приход к вере открыл перед ним бездну собственной греховности. В отличие от своего правнучатого племянника Николая II, Александр вовсе не уповал на магическую силу таинства царского помазания, но склонялся к мысли, что, как и святая Евхаристия, как и любое таинство Церкви, царский сан для грешника — только «в суд и осуждение».
Обедая в узком кругу в Киеве 8 сентября 1817 года, Александр Павлович, как записал свидетель беседы А. Михайловский-Данилевский, «неожиданно произнес твердым голосом следующие слова: „Когда кто-нибудь имеет честь находиться во главе такого народа, как наш, он должен в момент опасности становиться лицом к лицу с нею. Он должен оставаться на своем месте лишь до тех пор, пока его физические силы будут ему позволять это, или, чтобы сказать одним словом, до тех пор, пока он в состоянии садиться на лошадь. После этого он должен удалиться”. При сих словах <...> на устах Государя явилась улыбка выразительная, и он продолжал: „Что касается меня, то в настоящее время я чувствую себя здоровым, но через десять или пятнадцать лет, когда мне будет пятьдесят, тогда…”»76 Придворные прервали Императора, но мысль и без того была высказана ясно.