Увы, великий князь прав. Сопротивлялись военным поселениям и порочили их вельможи из личной зависти к фавориту. Генералы, в том числе и знаменитый Барклай-де-Толли, возражали против военных поселений с чисто военной точки зрения, так как не видели и не понимали их гражданского значения. С военной точки зрения в военных поселениях действительно были и плюсы, и минусы, и сам Аракчеев первоначально, пока царь не растолковал ему внутренний смысл своего плана, был, как мы помним, против них. Большинство помещиков ненавидели военные поселения, поскольку они были живым упреком их бесхозяйственности, корыстности и жестокости, и всячески поносили и сами эти поселения, и Аракчеева как их главного устроителя.
Но если неприязнь к военным поселениям завистливых царедворцев, старых генералов и помещиков-крепостников была достаточно ожидаема, то отвержение этой идеи образованными и молодыми русскими дворянами, осуждавшими крепостное право и молившимися на конституцию, явно было неожиданно для Александра. А между тем такая негативная реакция свободомыслящей образованной русской молодежи была всеобщей. Мы помним эпиграммы Пушкина на «чугуевского Нерона» и «притеснителя всей России» или Баратынского, в которой Аракчеев приравнивается к самому «владыке преисподней». Поколение Пушкина не скупилось в последнее семилетие правления Александра на подобные комплименты. Для увлеченных идеями «свободы, равенства и братства» будущих декабристов военные поселения были ненавистны как творение абсолютистской царской власти, той самой власти, единственным добрым делом которой могло бы быть, по их мнению, дарование конституции и передача государственной власти народу. Александр и сам думал так в юности и не скрывал своих взглядов. Его речь в Польском Сейме облетела всю Россию. От него адоранты свободы ждали самоупразднения. И вдруг вместо народоправства — военные поселения с жестокой дисциплиной. Не зная внутренних мотивов действий царя, политические либералы объясняли его отход от либеральных идей мистицизмом, а ответственность за авторитарное правление возлагали на «временщика» Аракчеева, которому-де погрузившийся в религиозные бредни «кочующий деспот» препоручил государственную власть, как «помещик, наскучив сам, передает власть строгому управляющему» (Ф. Вигель).
Однако политический либерализм, распространявшийся в России после наполеоновских войн, в Европе все более деградировал к этому времени в уличную философию. Интеллектуалы, наиболее глубокие умы захвачены были в эпоху Реставрации романтическими идеями. Националистический романтизм — дитя светского национализма Французской революции и религиозной реакции на революционное богоборчество — причудливо соединил черты обоих родителей. Романтики любили говорить о «душе народа», рассматривать этнос как коллективную личность и считать веру не столько индивидуальным путем к Богу, сколько формой бытования коллективной народной души. При этом именно простой народ, не развращенный скепсисом Просвещения, полагали они сохранившим в чистоте «народную психею», которая когда-то, в Средние века, была свойственна нации в целом, но потом утрачена. Отсюда повсеместный в Европе огромный интерес к народному быту, этнографии и фольклору, средневековому эпосу и литературе, живописи и архитектуре.
Слушатели Шеллинга и Гегеля, читатели Шатобриана и Баадера, молодые русские дворяне-романтики не принимали военных поселений потому, что крестьян принуждали в них к совершенствованию силой. Как и повсюду в Европе, русские романтики были уверены, и в этой уверенности прошло все последнее столетие старой России, что русский народ сохранил некую духовность, внутреннюю правду, утраченную высшими сословиями, и потому в простонародности — залог возрождения здоровой национальной и государственной жизни. Тех, кто разделял этот принцип, характерный в отношении своего собственного народа для всех европейских романтиков XIX века (эсеры в этом смысле были последними романтиками, в отличие от большевиков, воспринявших новую европейскую идеологию классовой войны и «партии гегемона»), возмущало отношение Аракчеева и Александра к русскому народу не как к объекту подражания и источнику вдохновения, а как к больному, которого надо лечить, часто весьма жестокими методами принуждая к принятию горьких снадобий, подвигавших его к тому же, как несколько позже писал Иван Киреевский, «к неметчине», к чужому и чуждому духу инославной Европы.