“Разрушенная церковь, ныне колхозный амбар, здесь рядом похоронена наша бабинька”.
Наверное, он так боярышню звал — бабинькой. Для него было бы счастьем застать, что Дзержинского с площади уволокли и в церквях звонят. Он всегда письма писал такие, за мамочку страшно. Хорошо, почерк у него был заковыристый, что и Мусенька с трудом разбирала. А я жила как жила, в пионерском галстуке и трусах маршировала, а теперь вот отца Владимира жду. А мамочка наша без причастия умерла, мне и в голову не приходило, хотя она в отдельной палате лежала, Нина устроила, это же ее больница, она там замглавного, и я ночевала рядом с мамочкой. Но разве я могла, если бы и додумалась, попа привести? Что бы с Ниной сделали? А ведь всю нашу жизнь, когда мы спать ляжем, мамочка в темноте свою кипарисовую иконку вынимала и долго-долго на коленях стояла, а потом над нами всеми как тень с иконкой ходила, и мы все молчали: и папочка, и Нинка, и я. Как будто не видим, не знаем, как она нас благословляет и за нас молится. Лизонька, как я ее люблю. Я ее теперь даже больше люблю. И папочку. И о папе Коле думаю, ведь он к ним, к папочке и мамочке, от своей последней выдры бегал. И в госпитале папочку навещал, когда у того инфаркт был. Я раз вошла в палату, смотрю — папа Коля у кровати папы Миши, а тогда инфарктникам не разрешали поворачиваться с боку на бок, надо было лежать на спине, и папа Коля низко так склонился к папочкиному лицу, и они тихо о чем-то беседуют. Меня папа Коля первым увидел, как вздрогнул, когда увидел, и говорит папе Мише — Наша Асенька пришла.
Лизонька, я поняла: Штюрмер и Нератов ведь знали друг друга. Не могло быть иначе. А Сазонов, министр, уже мамочкиному брату покровительствовал. Если бы не революция, у того была бы, верно, в столице высокая карьера, а так он после тюрьмы, он ведь за белых воевал, в Чистополь, поближе к родным местам, счетоводом, это с его-то образованием, потом-потом уже — агроном. Пенсии никак не мог получить, не знаю почему, но хорошо, что опять не посадили. Он, Лизонька, смириться не мог, если в Москву приедет, я боялась в гости к нашим Лешеньку привезти. Такое он говорил. И жил, Лизонька, тем, что было. Иначе у него не получалось. Несчастье, Лизонька! А ведь умен, образован и до революции хотел быть я уж не знаю кем, но хотел. И наверное, мог, иначе бы Сазонов его из других молодых не отличал… Вот теперь у нас президентская администрация, да? А та была, Лизонька, царская! Царская администрация. Вот до чего твоя мама-пионерка додумалась. И может, папа Коля пошел к Троцкому: потому что, если не эмигрировал, надо служить… Не к Луначарскому же, этот все-таки военный министр, если по-старому. Нет, нет, я папу Колю не оправдываю, но я об этом думаю. А с папочкой Мишей по-другому, но тоже служил, как иначе. На эти темы у нас в доме и не разговаривали. По крайней мере со мной и Ниной — никогда. А теперь ночью лежу и думаю, до четырех, до пяти не сплю, но раньше читать могла или телевизор, за Шумахера своего болела, гонки обожаю, еще больше хоккея, а теперь что… А ты недовольна, что звук громко, да хоть звук, я ведь в темноте, Лизонька, и днем и ночью, левый глаз еще что-то различает, если свет яркий, а телевизор включаю, чтоб не так страшно одной. Не одна? Все равно одна, Лизонька.
А Игорь жалел, что ушел от нас. И не только мне — мамочке говорил. Да, жалел. Внученька уже в школу ходила, он принес билеты на поезд до Симферополя, СВ в сезон было не достать, а ты нас ждала в Ялте, принес, отдал и сидит, сидит, а Лешенька должен прийти, чтобы проводить, мне складываться надо, а когда наконец поднялся, в передней хотел поцеловать. Я ему — Ты что, Игорь? Он — Я никого так не любил, как тебя. Твоя мачеха моложе меня, а к тому времени была толстой, седой. Мне докладывали, хотя я никого никогда об этом не спрашивала. Я вдруг разволновалась, Тишинку нашу вспомнила, как мы ночь просидели и я держалась. Чтобы моих слез не увидел. А в восемь утра надо было быть у моих слепых. На Тверской. Они и умыться толком не могли. Ждали. Почему, когда пенсию оформляла, не заявила? А у меня никакого документа не осталось. Кто бы стал искать? Не знаю, не подумала, дали пенсию за кормильца, когда не стало Лешеньки, и спасибо, и еще были деньги на книжке, чтобы я докладывала к пенсии. Я про эти деньги, когда Лешенька был жив, и не знала, а тут позвонил его друг, был в курсе, сказал, есть сберкнижка на мое имя. Вот так. А то, что мне из-за работы в этом госпитале могут что-то прибавить, и в мыслях не было, вот Вере твоей, няне, напомнила про аэростат, и ей квартиру дали, а мне квартира зачем? Но я не только со слепыми, я еще на разборке американской помощи работала. Ночами. Такие огромные тюки с одеждой, и там всякие блузки, юбки, кофты и даже пальто, шубы. Меня устроили соседи по Тишинке, Гурвичи, они не в нашем подъезде жили, в соседнем, в эвакуацию не ездили, потому что он — военный хирург, он оперировал совсем тяжелых, безнадежных совсем, а я дружила с его женой, еще до войны дружила, как только стала жить у папы Коли, и вот однажды они меня позвали, а у них сидел какой-то их друг, мы вместе попили чай, и вдруг Гурвич спрашивает — Ну, вам наша Асенька подходит? А он — Еще как!