Выбрать главу

остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа! Божественная иллюзия искупления, заключающаяся в христианском искусстве, объясняется именно этой игрой с нами Божества <…>. Христианские художники — как бы вольноотпущенники идеи искупления, а не рабы и не проповедники. Вся наша двухтысячелетняя культура благодаря чудесной милости христианства есть отпущение мира на свободу — для игры, для духовного веселья, для свободного „подражания Христу”” (“Скрябин и христианство”, 1915?). Но как часто бывало у “виртуоза противочувствия”1, это раннее

исповедание поэтической веры само в себе содержало противоречие, ибо сформулировано было по поводу гибели двух художников — Скрябина и Пушкина, гибели, соотнесенной им через сложный образно-поэтический ряд с жертвенным путем Христа.

Легким, радостным и свободным виделось Мандельштаму творческое богообщение лишь в начале пути — как идея, как перспектива. В реальности далеко не свободная жертва была им принесена и на словах, и на деле — и в поэзии, и в судьбе. Само время, которое он слушал и слышал, как никто другой, сама русская история, которой он оказался непосредственным участником, потребовала от поэта не только “радостного богообщения” в стихах, но и вынужденного, трагического перестроения своего сознания в важнейших, опорных его точках, а затем эта современная поэту история потребовала от него и большего, но уже невозможного — отказа от чести и имени, то есть растворения собственной личности и, наконец, насильственной смерти — но не возвышенной, не на плахе, а в тифозном бараке пересыльного лагеря под Владивостоком. В этом отношении судьба Мандельштама совсем не выделилась из судеб миллионов, с той только разницей, что она выпала на долю великого художника, и мы, входя в его уникальный поэтический мир, можем не только соучаствовать в “радостном богообщении” творчества, но и вдохнуть смертоносный воздух времени, пережить это время вместе с поэтом, пройти с ним путь сомнений, противоречий, изломов и прозрений — путь гибели и конечного торжества.

“Созревающая от десятилетия к десятилетию личная готовность быть жертвой”2 проступала в лирике Мандельштама постепенно, через туманные

поэтические фигуры речи в ранних стихах (“Распятый, как моя тоска...”,

“И тело требует терний...”, “На песнь, как на подвиг, готов...”), пока не нашла более отчетливое выражение в восьмистишии 1913 года:

Заснула чернь! Зияет площадь аркой.

Луной облита бронзовая дверь.

Здесь арлекин вздыхал о славе яркой,

И Александра здесь замучил Зверь.

Курантов бой и тени государей…

Россия, ты — на камне и крови,

Участвовать в твоей железной каре

Хоть тяжестью меня благослови!

Эти два четверостишия — конспект петербургского периода русской истории, увиденной через призму исторических сочинений Дмитрия Мережковского: его романа “Петр и Алексей” (1904 — 1905, отд. изд. 1905, 1906, 1907) из трилогии “Христос и Антихрист”, а также пьесы “Павел I” (1908) и романа “Александр I” (1911 — 1912, отд. изд. 1913) из трилогии “Царство Зверя”. Апокалиптический Зверь — ключевой образ всех этих произведений Мережковского, внимательно прочитанных Мандельштамом, это страшный дух петровской и послепетровской русской истории, дух заговоров, кровавых мятежей, цареубийств. “Присущее Мандельштаму глубокое и совсем не сентиментальное отвращение ко всему, что пахнет кровью”3, приводит двадцатидвухлетнего поэта к мысли об искуплении — он принимает на себя общий исторический грех как личную проблему, сводит в одно исторический путь России и собственный жизненный путь. Так сходны они в этом с Ахматовой, которая в разгар мировой войны обращается к Богу с готовностью пожертвовать всем личным ради спасения России (“Молитва”, 1915):