узнав на улице о готовящемся расстреле группы неизвестных ему финансистов, обвиненных в “экономической контрреволюции”, добился через Н. И. Бухарина отмены смертного приговора.
Что, казалось бы, особенного, отличительного в таком естественном протесте против насилия, в такой нормальной человеческой реакции на кровь? Однако не забудем о том объективном наполнении времени, какое влияло не только на судьбы людей, но прежде всего на их сознание, вспомним, скажем, знаменитое “ТВС” Эдуарда Багрицкого (1929), где герою является тень Дзержинского и напутствует его на правильные отношения со своим веком: “Но если он скажет: „Солги”, — солги. / Но если он скажет: „Убей”, — убей”, а дальше — о врагах народа и революции:
Враги приходили — на тот же стул
Садились и рушились в пустоту.
Их нежные кости сосала грязь.
Над ними захлопывались рвы.
И подпись на приговоре вилась
Струей из простреленной головы.
О мать революция! Не легка
Трехгранная откровенность штыка…
Романтизация насилия у Багрицкого — совсем не исключение, скорее норма революционной эпохи, перешедшая затем и в эпоху строительства коммунизма и позволившая Сталину десятилетиями осуществлять свою “железную кару” на пространстве всей страны, в масштабах целого народа. “…Именно люди двадцатых годов разрушили ценности и нашли формулы, без которых не обойтись и сейчас: молодое государство, невиданный опыт, лес рубят — щепки летят… Каждая казнь оправдывалась тем, что строят мир, где больше не будет насилия, и все жертвы хороши ради неслыханного „нового”. Никто не заметил, как цель стала оправдывать средства, а потом, как и полагается в таких случаях, постепенно растаяла”8.
Неприятие насилия органично для Мандельштама, потому что коренится в самой поэзии. В той истории 1928 года, в разгар борьбы за жизнь осужденных, он послал Бухарину только что вышедшую книгу своих стихотворений с такой примерно надписью: в этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать. Прошло около двух лет, и мысль о несовместимости поэзии и жестокости была сформулирована им в “Четвертой прозе” (1930):
“Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
…Не расстреливал несчастных по темницам.
Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы”.
Стих из есенинского “Я обманывать себя не стану…” (1922), этот поэтический “символ веры”, унаследованный от Пушкина (“милость к падшим призывал”), Мандельштам здесь противопоставляет всем формам насилия и нараставшего террора: полозья по снегу — ссылка, звук ключа в замке — тюрьма9, морозом стреляет — расстрел. Дальше речь идет о “кровавой советской земле”, о сервильном литераторе “Митьке Благом”, сторожащем в музее “веревку удавленника Сережи Есенина”, но — интересный факт — в
одном из списков “Четвертой прозы” за этим следовало: “Кто же, братишки, по-вашему, больше филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки,
заставляют отрекаться до десятых петухов, — или Митька Благой с веревкой? По-моему — Сталин, по-моему — Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык”.
Уж конечно не о любви к Сталину и Ленину говорит здесь Мандельштам. Став жертвой грандиозного литературного скандала, повлекшего за собой бесконечные разбирательства, обвинения, допросы, письма в Центральную контрольную комиссию ВКП(б) и Федерацию объединений советских писателей (ФОСП), после “года дикой травли, пахнущей кровью” (из открытого письма советским писателям, начало 1930 года), Мандельштам в “Четвертой прозе” объявил войну официальной литературе, отрекся от нее — и этот шаг внутренне освободил его, позволил выйти из пятилетнего поэтического молчания, вернуться к стихам. Литературную “рогатую нечисть” он уничтожает сравнением со Сталиным и Лениным в пользу последних, точнее, в пользу их языка как языка власть имущих — “Он мой язык” (вспомним: “„Поэзия — это власть”,-— сказал он в Воронеже Анне Андреевне, и она склонила длинную шею”10).