Выбрать главу

О гибели Гумилева Мандельштам узнал в конце августа в Тифлисе и тогда же написал стихотворение:

Умывался ночью на дворе —

Твердь сияла грубыми звездами.

Звездный луч — как соль на топоре,

Стынет бочка с полными краями.

На замок закрыты ворота2,

И земля по совести сурова, —

Чище правды свежего холста

Вряд ли где отыщется основа.

Тает в бочке, словно соль, звезда,

И вода студеная чернее,

Чище смерть, солёнее беда,

И земля правдивей и страшнее.

“…В эти двенадцать строчек в невероятно сжатом виде вложено новое мироощущение возмужавшего человека, и в них названо то, что составляло содержание нового мироощущения: совесть, беда, холод, правдивая и страшная земля с ее суровостью, правда как основа жизни; самое чистое и прямое, что нам дано, — смерть, и грубые звезды на небесной тверди…”14 Тема жертвы остается в подтексте, о ней говорит прежде всего топор — особый мандельштамовский образ, связанный у него не с трудом и созиданием, а с этого момента всегда и только с насилием; свою строчку “И для казни петровской в лесах топорище найду” из стихотворения “Сохрани мою речь навсегда…” (1931) он вспомнит на пути в ссылку, когда увидит рабочего “в буро-красной рубахе, с топором в руке”: “Казнь-то будет какая-то петровская”, — шепнул он жене15. Даже когда топор занят своим прямым делом — рубкой дерева, — у Мандельштама и тогда он

ассоциируется с казнью: “Топор застучал по равнодушным корням. Работа лесорубов требует сноровки. <…> Они суетились, как неумелые исполнители гнусного приговора” (“Путешествие в Армению”, 1931 — 1932).

Одновременно с Мандельштамом, но независимо от него, на гибель Гумилева откликнулась Ахматова, и в ее стихах, тоже в первой строфе, возникает та же самая зловещая деталь:

Страх, во тьме перебирая вещи,

Лунный луч наводит на топор.

В обоих стихотворениях топор высвечивается лучом в ночной тьме. Такая точность совпадения объясняется не только общим литературным источником (“Если тошен луч фонарный / На скользоте топора” — Иннокентий Анненский, “То и Это”16), но и общепонятной выразительностью этого традиционно русского, отчасти достоевского образа; вспомним близкое по времени стихотворение Вл. Ходасевича “Себе” (1923):

...Глаза усталые смежи,

В стихах, пожалуй, ворожи,

Но помни, что придет пора, —

И шею брей для топора.

Топор — угроза расправы; Ахматова прямо и переходит от этого атрибута казни к мыслям о собственной судьбе:

...Лучше бы на площади зеленой

На помост некрашеный прилечь

И под клики радости и стоны

Красной кровью до конца истечь.

Мандельштам в “Умывался ночью на дворе...” тоже примеряет на себя судьбу расстрелянного друга, но не так, как Ахматова, не прямо. Мысль о личной готовности к смерти остается у него в глубоком подтексте, прочитывается на уровне мифопоэтики этого стихотворения, насыщенного символикой ритуального жертвоприношения, — вода, омовение, холст, очистительная соль17. “Новое мироощущение”, о котором говорила Надежда Яковлевна, уводит от эмоций к бытийным сущностям (смерть, беда, правда) — перед их лицом герой находит в себе холодное мужество. То же “новое мироощущение”, стоицизм в “годины тяжких бед” перед лицом общих несчастий выразились в близком по времени стихотворении “Люблю под сводами седыя тишины…” (1921, 1922); в его подтексте — переживание гибели Пушкина и, возможно, Гумилева, соотнесенное с атмосферой и содержанием Страстной недели. Еще раньше, в 1918 году, тема мужества сильно прозвучала у Мандельштама в “Сумерках свободы”, стихотворении, осмысляющем великий поворот российской истории: “Мужайтесь, мужи…” Этот тютчевский призыв (ср: “Мужайтесь, о други, боритесь прилежно…”) С. С. Аверинцев точно связал с пассажем из программной мандельштамовской статьи “О природе слова” (1921 — 1922):