Выбрать главу

“Общественный пафос русской поэзии до сих пор поднимался только до „гражданина”, но есть более высокое начало, чем „гражданин”, — понятие „мужа”.

В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только граждан, но и „мужа”. Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Всё стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней так, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире”.

Так понял и прочувствовал Мандельштам императив эпохи, ее вызов человеку вообще, поэту и поэтическому слову, себе персонально.

Статье “О природе слова” предпослан эпиграф из стихотворения недавно расстрелянного Гумилева18, она содержит еще два упоминания его имени. Разговор о поэзии и об эпохе Мандельштам ведет не только с читателем и с самим собой — это и внутренний разговор непосредственно с Гумилевым. 25 августа 1928 года Мандельштам напишет Ахматовой из Ялты: “Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется”. Биограф Мандельштама Ральф Дутли обратил внимание на дату этого письма — седьмая годовщина расстрела Гумилева19. Следы “воображаемой беседы” можно обнаружить в лирике и прозе Мандельштама 1920 — 1930-х годов, даже в стихах для детей или в “Разговоре о Данте”, но и в важнейших, поворотных поступках Мандельштам руководствовался памятью о Гумилеве.

Август 1921 года, отмеченный еще и трагической гибелью Блока, был многими осознан как конец культурной эпохи, как исторический разлом, обрыв, за которым начинается неведомое. Мандельштам до конца жизни честно искал ответ на главный вопрос: что же происходит с его страной, с его народом-— грандиозная историческая и гуманитарная катастрофа или трудное, сопряженное с кровавыми жертвами строительство нового мира? В этой мучительной альтернативе возникает и тот самый топор с его двойственной символикой: “Не на мельнице политической истории, не тяжелым жерновом катастрофы человеческая пшеница будет обращена в муку. Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова, благословенна экономика с ее пафосом всемирной домашности, благословен кремневый топор классовой борьбы (курсив мой. — И. С. ) — все, что поглощено великой заботой об устроении мирового хозяйства…” (“Пшеница человеческая”, 1922). Благословляется топор классовой борьбы, который таит в себе главный вопрос: он только убивает или еще и строит, убивая? Мандельштам с надеждой думал о будущем, но порою оно виделось ему в странных, двусмысленных и по сути апокалиптических картинах “царства духа без человека” (“Слово и культура”, 1921), и он обращался мыслью к старым европейским ценностям:

“Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством.

Ассирийские пленники копошатся, как цыплята, под ногами огромного царя, воины, олицетворяющие враждебную человеку мощь государства, длинными копьями убивают связанных пигмеев, и египтяне и египетские строители обращаются с человеческой массой, как с материалом, которого должно хватить, который должен быть доставлен в любом количестве.

Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является человек, но она строит не из человека, а для человека, не на ничтожестве личности строит она свое величие, а на высшей целесообразности в соответствии с ее потребностями.

<…> Если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон” (“Гуманизм и современность”, 1923).

Она и раздавила. К 1937 году это стало очевидно Мандельштаму, и в “Стихах о неизвестном солдате” он воссоздает апокалиптическое видение — “аравийское месиво, крошево” миллионов раздавленных человеческих жизней, имея в виду не только последние двадцать лет российской истории, но и в целом XX век.