Из “Звездного ужаса”, вероятно, идет и образ “стареющего сына” в стихотворении “1 января 1924”, и вновь “измученное темя” умирающего, больного века, и “соль” в сочетании с “совестью”23, как в “Умывался ночью на дворе...”,-— тот же круг мотивов и ассоциаций, объединяющий тему разрыва времен и собственной гибели. И в этом стихотворении, и в его варианте (“Нет, никогда
ничей я не был современник…”, 1924) поэт себя отождествляет с умирающим веком, вспоминая при этом о революционных порывах своей юности:
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?
Родовую принадлежность умирающему веку трудно совместить с тем юношеским эсеровским энтузиазмом, который тоже был у него в крови и от которого он не хотел и не мог отречься; ср. позднее: “Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? / Мы умрем, как пехотинцы…” (“Полночь в Москве”, 1931). От принадлежности к партии эсеров Мандельштам не отказался даже и тогда, когда это было смертельно опасно, — на допросах после первого (1934) и второго (1938) арестов.
Мандельштамовская сложность, его способность соединять многое в одном и теперь воспринимается с трудом и не всеми, тогда же, в годы прямолинейной простоты мышления, слова и поступка, она вызывала в лучшем случае раздраженное недоумение у людей советского толка. Критик Г. Лелевич так откликнулся на “1 января 1924”: “Насквозь пропитана кровь Мандельштама известью старого мира, и не веришь ему, когда он в конце концов начинает с сомнением рассуждать о „присяге чудной четвертому сословью”. Никакая присяга не возвратит мертвеца”24. Это звучит как приговор, после таких оценок в центральной прессе поэту, столь тесно связанному со своим временем, как был связан с ним Мандельштам, еще труднее самоопределяться в современности.
1925 — 1930 годы стали для Мандельштама годами поэтического молчания. Для поэта молчание — не золото, а болезнь, удушье почти смертельное. После 1925 года он не написал ни одного стихотворения — вплоть до путешествия в Армению в 1930 году, когда к нему вернулось поэтическое дыхание. И первые же армянские стихи оказались о том же — об отношениях поэта и времени, о пролитой и непролитой крови:
Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,
Время свое заморозил и крови горячей не пролил.
Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,
Я не хочу твоего замороженного винограда!
Виноград — мандельштамовская метафора поэзии, которая “была дана намеком уже в „Грифельной оде” (1923)”25 и получила развитие в стихах 1930-х годов (“Я буквой был, был виноградной строчкой”, “стихов виноградное мясо”). “Замороженный виноград” — застывшая на устах поэзия “замороженного времени”, периода молчания. Здесь эта метафора соединяется с другой — с метафорой поэзии-крови, той самой, которой поэт хотел и должен был “склеить двух столетий позвонки”. Поэзия как радость и красота (виноград) и поэзия как жертва (пролитая кровь) находятся в сложных смысловых соотношениях: поэт укоряет себя за непринесенную жертву26, а раз крови не пролил, то и винограда не надо, не надо всех этих армянских красок — вдохновляющих, поэтичных, попавших в это и другие армянские стихотворения осени 1930 года.
Мандельштамовские впечатления от кавказской поездки были самые разные. До Армении Мандельштамы два месяца жили в Тифлисе — там, где девятью годами раньше поэт узнал о расстреле Гумилева, — воспоминание об этом осталось в подтексте первого абзаца “Путешествии в Армению” (1931 — 1932), так что без особого преувеличения можно сказать, что “смерть Гумилева — опущенный эпиграф” этой книги27. В Армении узнали о расстреле Блюмкина, на возвратном пути в Тифлисе узнали об отзыве в Москву первого секретаря Закавказского крайкома ВКП(б) В. В. Ломинадзе, который “проявил настоящее доброжелательство к О. М.”, — “его вызвали в Москву, откуда он уже не вернулся, а все газеты запестрели проклятиями враждебной группировке Ломинадзе и Сырцова”28. При этом в записных книжках, в подготовительных материалах к “Путешествию…”, находим такую запись: “Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку большевицкой партии. Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй природой”. Строительство и жертвы, созидание и террор — два полюса реальности тех лет и два полюса в мандельштамовском восприятии современности.