Выбрать главу

В атмосферу террора он погрузился и по возвращении из Армении в Москву, а затем в Ленинград. Напомним кратко лишь некоторые известные факты нашей истории, чтобы можно было почувствовать реальный фон поэзии Мандельштама начала 1930-х годов. В 1928 году было организовано “шахтинское дело” — под судом оказались 50 горных инженеров, пятерых из них казнили. Осенью 1929 года начато “академическое дело” — за год было арестовано

115 ученых, 1930 год ознаменован “делом организаторов голода” и “делом промпартии”, в мае 1931 года инициировано “дело эрмитажников”, в 1932 году — “дело сибирской бригады” (арестовано шесть поэтов, среди них Павел Васильев), в конце 1933 года было открыто “дело славистов”…

Чего Мандельштам определенно не мог и не хотел, так это дистанцироваться от происходящего, но тюремно-каторжная и ссыльная тема в его стихах 1930 — 1931 годов объясняется не только этим общим фоном. Разразившаяся осенью 1928 года история с переводом “Легенды о Тиле Уленшпигеле”, казавшаяся вначале чисто литературным скандалом29, к 1930 году обрела угрожающие очертания. 13 марта 1930 года Мандельштам писал жене: “Мучили с делом, 5 раз вызывали. Трое разных. Подолгу: 3 — 4 часа. Не верю я им, хоть ласковые. <…> Последний вызов к какому-то доценту: рассказать всю свою биографию. Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не было ли связи с Освагом???30 Ведь это бред”. Как видим, дело из литературной плоскости перешло в политическую, речь шла уже не о вопросах перевода и авторских прав, с которых все началось, а о подозрениях в антисоветской деятельности, так что у Мандельштама были реальные основания бояться за свою жизнь. В стихах конца 1930 — 1931 года есть и страх ареста (“И всю ночь напролет жду гостей дорогих…”), и страх смерти (“Я за жизнь боюсь — за твою рабу…”), и столь характерная для Мандельштама любовь к жизни, выраженная с большой эмоциональной силой, с остротой парадокса:

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.

Чую без страха, что будет, и будет — гроза.

Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.

Душно — и все-таки до смерти хочется жить.

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озираясь вокруг,

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.

В первой строфе поэт говорит о себе, во второй — о других людях, о чувствах каторжника или приговоренного в рассветный час перед расстрелом. Две строфы Мандельштам соединяет в одно поэтическое высказывание, выражая тем “простейшее чувство единения с людьми”31. Это чувство многое объясняет в поведении Мандельштама, в его поэзии 1920 — 1930-х годов — оно двигало поэтом и привело к известному концу, к противоречивому только на первый взгляд синхронному параллелизму “Стихов о неизвестном солдате” и оды Сталину или “Стансов” 1937 года; это же чувство в конечном итоге определило и развязку — гибель со всеми вместе, “с гурьбой и гуртом”.

Понятие народа было для Мандельштама почти сакральным (“О, солнце, судия, народ…”), и он был очень далек от мысли о романтической исключительности поэта: “Для него путь лежит не от людей, а к людям: он чувствовал себя не человеком, стоящим над толпой, а одним из толпы. Всякое обособление было для него запретным, и в этом, вероятно, его христианско-иудейская культура”32. По Мандельштаму, поэт состоит с народом в кровном родстве, он должен быть членом народной семьи, разделять судьбу народа33, и тогда стихи его будут народу нужны и близки (“Народу нужен стих таинственно-родной, / Чтоб от него он вечно просыпался…”). Все, что происходило с ним, он соотносил с судьбами миллионов, с их стремлениями, и свою личную судьбу расценивал как результат этого всегда жившего в нем народного чувства: