Выбрать главу

Губанова и Алейникова, Кублановского не совсем-таки “Бригантина поднимает паруса”. Да и вообще, смогистам чужда звонкая идейность мальчиков 30-х годов. Но и сходства немало.

Это явление заповедное, редкостное, почти уникальное. Но… в нем очень много обаятельной, уже, кажется, невероятной цельности и, на мой взгляд, недостает внутренних противоречий и работы над ними. Они притормозили в свои щенячьи семнадцать-восемнадцать и остались там навсегда. Вечные мальчики.

Алейников и сейчас пишет прозу (да и стихи) в том романтико-патетическом воодушевлении, которое кажется невозможным сегодня, в эпоху, когда душа умудрилась опытами, пережгла себя в ядах и искусилась отчаяньем, иронией, сарказмом, скепсисом… Как там у позднего Чухонцева? “Я хочу, я пытаюсь сказаться, но / вырывается из горла хрип, / как из чайника, выкипевшего давно / до нутра, и металл горит”…

Наш автор говорит о “налете неутвержденности”, неузаконенности поэзии и прозы СМОГа. Ну да, это могло быть и было прежде. Но едва ли играет роль теперь. Скорее есть эффект непопадания этой литературной стихии в контекст современности. Это голоса издалека.

Вы скажете: есть мудрость в незамутненной простоте и органической цельности. Не буду здесь спорить. Мне она недоступна. Я вижу здесь и волю к синтезу, но больше — волю к упрощению.

Может быть, даже что-то ментально советское есть в этом чувстве жизни. Пусть и при полном неприятии советской идеологии, при чуждости советскому декоруму. Этакая монолитная цельность конструкции, растакой самоуверенный оптимизм… Хотя эти полудети обнаруживали, конечно, невозможную для кондовой советской простоты чуткость к веяниям искусства, к подлинному слову.

Алейников предъявляет разные счета Кублановскому, рассматривая его, кажется, как отступника от смогистских идеалов и канонов. Он-де зачем-то стал писать иначе. Отчасти это так, Кублановский, пожалуй что, душевно сложнее и человечески противоречивее, чем Губанов и автор книги. Но теперь мне уже не избавиться от нового, навеянного этими мемуарами ощущения, что и в нем задержалось много простодушного.

Вообще же проблема в том, что тщательные разборы поведения и творческого потенциала того же Кублановского или, к примеру, Батшева, Лимонова или

Лена выглядят как-то уже избыточно. И немного-таки странно, что удар с избытком, не в шутку направлен прежде всего по “социально близким”, по соратникам или спутникам, а всякие там совписы, литчиновники, канцелярские крысы, всех сортов гэбуны, всех оттенков эмгэушные преподы (если это не Турбин) даже не названы по имени, пропущены, отброшены в сугубое небытие... Серое на сером.

Впрочем, в этом есть и какая-то правда, не буду даже спорить. Лишь один нюанс: бочка катится, но грома нет, потому что не работает, увы, эхо. Когда резонанс слаб, когда общественное внимание обращено не на поэзию, многие споры и

упреки здесь выглядят непонятным междусобойчиком.

Еще вопрос. Феномен СМОГа С. Чупринин не без веских, скажем прямо,

оснований связывает с богемой. Со ссылкой на ветхого В. Фриче, закрепившего за словом “богема” понятие артистической и “литературной цыганщины в смысле социальной деклассированности и материальной необеспеченности”, он предлагает считать явлениями богемными по своей природе деятельность “лианозовской школы”, СМОГа, поэтической группы “Московское время” (Сопровский, Гандлевский, Цветков, Кенжеев и др.), круга, сложившегося вокруг Венедикта Ерофеева… Вот как, довольно даже безжалостно, пишет Чупринин: “Среди черт, органически присущих богемной личности, можно выделить: а) переживание собственного изгойства как избранничества, рода „духовного аристократизма”; б) уверенность в том, что именно свобода творчества (а не, допустим, свобода политическая) занимает наивысшее место на шкале человеческих ценностей;

в) активный антибуржуазный пафос при полном (зачастую, но не обязательно) равнодушии к форме политического устройства в своей стране; г) демонстративное, хотя порой и не лишенное корыстности презрение к „обывателям”, „мещанам”, „филистерам”, „папикам”, ко всему, что составляет „толпу” и, как ее разновидность, истеблишмент; д) неприятие сложившейся в обществе художественной иерархии и системы литературных авторитетов; е) чрезвычайно завышенное представление об объеме собственного дарования и дарованиях людей своего круга”. И еще добавляет: “…богема, являясь своего рода „анклавом асоциальности” (О. Аронсон), диктует особый стиль жизни, зачастую характеризующийся имморализмом и экспериментами (порой чрезвычайно рискованными) в области так называемой „пограничной нравственности” (Игорь Ильин). Вседозволенность в сфере сексуальных отношений, культ алкоголя и/или наркотиков, подчеркнутое равнодушие к собственному здоровью, деньгам, знакам материального благополучия и комфорту, свойственные едва ли не всем сообществам такого типа <…> вовлекают в богему не только людей культуры, но и их поклонниц (поклонников), всякого рода безумцев, маньяков и извращенцев, а нередко и спонсоров. Их совокупными усилиями и совершается, по мнению Михаила Ямпольского, необходимый для всякого художника процесс его легитимации „в противовес той легитимности, которой художника или писателя наделяет власть или истеблишмент” ”. (Чупринин С. Богема литературная. — В его кн.: “Жизнь по понятиям”.