Проводник наш часто останавливался и смотрел назад. В стеклах его очков плясали огненные зигзаги. Мы подтягивались. Его помощница, приблизившись к последнему из нас, легонько покачивала факелом. Это был знак, что все в порядке, можно двигаться дальше.
Так шествовали мы между двух огней, охранявших нас, следивших за нами, ни на миг не выпускавших из силового поля, которое они создавали. Оно, это поле, было столь мощно, что даже пламя наших свечей съеживалось и меркло. Да и мы тоже норовили съежиться, как можно меньше места занять в этом каменном мешке и большей частью молчали, а если уж невтерпеж было обменяться впечатлениями, то делали это шепотом.
Наши вожатые не перебросились за все время ни словом. Лишь факелы их, то опускаясь, то подымаясь, как бы переговаривались между собой. Нам не был доступен их язык, но то, что я именно тогда впервые ощутил его, благодарно помнится и поныне, спустя шесть десятилетий.
Где-то тесно прижимались к склизкой холодной стене, где-то едва не на карачках продирались, но в конце концов достигли подземного озера. Оно радостно отразило все наши колыхающиеся огоньки и нас тоже. Мы ликовали — люди всегда радуются воде, особенно большой воде. Хотя разве это была большая вода — по сравнению-то с тем, что ожидало каждого из нас, если проехать по Алуштинскому шоссе еще двадцать пять километров!
Большая вода
Там, через двадцать пять километров — и через пятьдесят, если считать от Симферополя, — было море. Оно же встречало вас, когда отправлялись в другую сторону, на северо-запад. Каждый выходной (а выходные тогда были раз в неделю; суббота числилась рабочим днем) вереницы открытых грузовиков, в которых поперек кузова клались толстые обструганные доски, спозаранку покидали прокаленный солнцем, не успевший остыть за ночь душный областной центр. Одни держали курс на Алушту, где под прикрытием гор среди кипарисов и пальм сбегали к воде нарядные домики, другие тянулись в степную Евпаторию.
Конечно, юг был богаче и красочней, а от живописной дороги, которая вела сюда, захватывало дух, так кружила она. Возвращались подчас ночью, под крупными звездами, горланя песни и протяжно взвизгивая на особенно крутых виражах, — больше всех, разумеется, старались дети. И все-таки мне больше нравилась Евпатория. Какие тут были пляжи! Выскочив, озябший, из моря, я делал огромные круги, и хоть бы кто слово сказал! Накупаешься, наваляешься
в горячем песке, набегаешься (а сам все бросаешь “косяки” — не готовят ли женщины “стол”), и вот раздается подчеркнуто-обыденное, домашнее: “Мы-ыть руки!” Наконец-то! По щиколотку войдя в море, которое в те благословенные времена не было у берега бурым от тысяч ног, ополаскиваешь руки и, радостно дергаясь на ходу голым телом, сперва бежишь, а последние метры уважительно идешь к “столу”. “Осторожно, осторожно! — вскидывает руки бабушка. —
В песке весь… Как чушка”.
Напрасны, однако, старания взрослых. Как ни тщатся уберечь еду от песка, он хрустит на зубах, что бы ни совал в рот: сверкающее яйцо или нагретый алый помидор с зеленой звездочкой на попке, пупырчатый огурец или молодую холодную картофелину с островками бледно-розовой кожицы. А хлеб! Припеченный солнцем, черный и ноздреватый, вдруг похрустывающий песочком, и с таким острым, таким хлебным запахом... Не помню, говорил ли я тогда “спасибо”, вставая из-за “стола”, — наверное, говорил, — но в любом случае разве сравнить ту благодарность и нынешнюю, преображенную десятилетиями именно в благодарение…
После еды тебя долго не пускают в море (“Вредно!” — говорит бабушка), но в конце концов разрешение получено, и ты летишь, не боясь обрызгать какую-нибудь пугливую даму и уж тем более не боясь утонуть. В Евпатории можно идти с полкилометра, и все по колено. Ни к чему вроде бы и умение плавать… И все-таки жизнь заставила меня научиться.
Учитель плаванья
Жизнь, которая научила плавать, вернее, которая заставила меня учиться плавать, явилась в облике нашего соседа по двору, отца моего дружка Алика Половкова. Звали его дядей Ваней. Фронтовик, с двумя огромными шишками на голове — мета войны, — он зарабатывал на хлеб тем, что вытачивал из дерева каблуки. А еще — изредка — игрой на трубе на похоронных процессиях, которые растягивались тогда на пол-улицы.
Не на хлеб — на вино. Алкоголиком он был законченным. Сколько раз валялся у ворот и мы с Аликом помогали его матери тете Тосе, изнеможенной маленькой женщине, дотаскивать его до дома и укладывать на голый, в бурых пятнах матрас у верстака, на котором он творил свои изящные, на тонкой ножке каблуки!