Выбрать главу

Подобно герою «детской» прозы Павлова, герой «Асистолии» улавливает малейшую долю обмана в поступках и словах окружающих (поэтому в романе, даром что о художнике, силен мотив театральности). Но, по-видимому, не замечает, как в само его влечение к предельной правде проникает фальшь.

Источник неправды, точнее выразиться — неправоты, в том, что доискивается герой до подоплеки событий не бескорыстно. По большей части его воспоминания и рефлексия — счет к жизни, к близким. Герою в самом деле есть чем быть травмированным, обиженным, обделенным. Но наше уважительное отношение к его страданиям (ранняя смерть отца, сложный характер матери, метания жены, творческая нереализованность) сменяется комическим недоумением, стоит понять, что в романе они поставлены в один ряд с довольно мелочными претензиями. «И еще, как же такое можно забыть», — спешит герой пополнить перечень обид, и тут уж впору вспомнить высказывание остроумца Уайльда о злоключениях героини Диккенса: только, мол, бесчувственный человек не рассмеется, читая о страданиях малютки Нелл. «Как можно забыть»? — как можно не забыть уже, не поправить в более вольной, взрослой жизни ущербное самоощущение человека, у которого «никогда не было своей удочки» или книг («Ни одной, даже детской. <…> То, что больше всего возлюбил или хотел иметь, он просил на время, чужое»), которого во младенчестве любили снимать «плачущим», а в школе на уроках рисования — допекать критикой.

Когда преступления против героя переполняют чашу терпения читателей, до них вдруг доходит, что у этой прозы не вполне художественное назначение. Наталья Анико прямо говорит об этом: «Писатель переходит границы литературы, вторгаясь в область медицины. Этот роман можно назвать талантливо написанной историей болезни. Медицинский термин в качестве названия выбран очень точно» [4] . В самом деле, в тексте встречаются пассажи, достойные психологического, а не литературно-критического разбора. Не потому, что в них выражен какой-то «клинический случай» душевной жизни, а потому просто, что уровень их исполнения напоминает неловкую, торопливую, топорную искренность дневника: «Но что хочет этим сказать, что она уделяла ему мало внимания? Что за глупость, столько внимания, сколько ему, она не уделяла даже отцу. Она с ним много говорила, читала книги, знает ли он, что научился читать в шесть лет? Она готовила его к школе, помогала делать уроки, он ведь был таким сложным ребенком, с ним нужно было очень много заниматься… Что, что он хочет этим сказать? Он провел у бабушки с дедушкой всего одно лето… Пионерские лагеря он любил…», или: «О, да, какое тоскливое нытье! Ноет все, ноет, ноет… И каждый стремится принести другому боль — и одержим, что это истина, высшая справедливость!»

Исповедь задохнувшегося сердца и по исполнению хороша была бы стремительной и внезапной, как его смерть. Но роман топчется на пороге небытия, подвисая, растягиваясь. Исповедь утяжелена до романа за счет нескольких сцен из общественного быта переломных лет, монологов «простых» людей (предпочтительно бабушек) в необработанном стиле «doc»; вторая половина романа замедлена и вовсе искусственно: в тексте впервые появляются коллеги героя-художника, чьи судьбы, может, и поучительны, но совсем посторонни магистральному, семейно-психологическому сюжету, для которого достаточно героя, его матери и жены и, в качестве эпизодического раздражителя, его нелюбимого «шута»-дяди.

Очень скупа образность в романе. Она тут или не нужна вовсе, так как нацеленное на разыскание предельной правды письмо не нуждается в удвоении и драпировке смыслов, а, наоборот, пытается сделать их точными, ясными — буквальными. Или неловка, как опять же в дневниковой записи, не предназначенной для демонстрации человеку со стороны, — скажем, досадно встретить в неприкрашенном тексте такие вот цветочные завитушки: «лифчик вспорхнул своими лепестками и принял форму захлопнувшихся твердых бутонов», «шелк окрасился бы кровью — и пятно, оно распускается будто цветок, еще один в этом узоре», «отпадающий лепестками хрупкий пепел».