Выбрать главу

«Когда мне стало дурно, я без слова уехал, чтобы давать семье хлеб. А когда мне станет лучше, тогда, быть может, я не оценю ничьих дружеских отношений. Все эти Молотовы, даже Божко и все другие позволяют мне быть знакомыми с ними потому, что „боятся” во мне способного человека, который, возможно, что-нибудь выкинет однажды и тогда припомнит им! Никто меня не ценит, как человека, безотносительно к мозговым качествам. Когда я падаю, все сожалеют, улыбаясь.

Ты скажешь — я зол! Конечно, милая, зол. Кто же мне примером обучал доброму. Что я вижу? Одиночество (абсолютное сейчас), зверскую работу (6-й день идет совещание, от которого у меня лихорадка), нужду и твои, прости, странные письма (служба у Волкова, Келлер и др.). Пусть любая гадина побудет в моей шкуре — тогда иное запоет. Пусть я только оправлюсь, и тогда никому не прощу! Каждый живет в свое удовольствие, почему же я живу в свое несчастие! Ведь я здоров, работаю, как бык, могу организовать сложнейшие предприятия и проч.

Еще раз — прости за это письмо, но меня доконала судьба. <…> Единственная надежда у меня — создать что-нибудь крупное (литература, техника, философия — все равно из какой области), чтобы ко мне в Тамбов приехали мои „друзья” и предложили помощь».

Друзья не приехали и помощи не предложили. Но не будь в его жизни литературы, Музы, не будь тех драгоценных ночных часов, когда в холодной комнате он писал и боялся закончить, остаться один, без своей волшебной, но так остро ощущаемой им подруги и верил в то, что она его не покинет («Пока во мне сердце, мозг и темная воля творчества — „муза” мне не изменит. С ней мы действительно — одно. Она — это мой пол в моей душе»), он бы сгинул, пропал.

«В час ночи под Новый год я кончил „Эфирный тракт”, а потом заплакал. <…> Полтораста страниц насиловал я свою музу в „Эфирном тракте”. <…> Я такую пропасть пишу, что у меня сейчас трясется рука… Каждый день я долго сижу и работаю, чтобы сразу свалиться и уснуть… Моя жизнь застыла, я только думаю, курю и пишу…»

В Воронеже такого застывания не было, и руки тряслись от другой работы. Но главное из платоновских эпистолярных признаний той поры носило характер мистический, сравнимый с арзамасским ужасом Льва Толстого, хотя и несколько иной природы: «Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная жесткая кровать) — ночь слабо светилась поздней луной, — я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я и, полуулыбаясь, тоже писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез [5] . Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил. В первый раз я посмотрел на себя живого — с неясной и двусмысленной улыбкой, в бесцветном ночном сумраке [6] . До сих пор я не могу отделаться от этого видения, и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете. Но это — больше всякого чуда», — чуда, добавим мы, после которого не быть писателем он уже не мог. «Мне кажется, что с той ночи, когда я увидел себя, что-то должно измениться. Главное — это не сон…»

 

 

В ОГНЕ ДРАМЫ

 

Платонов был с действующей армией до тех пор, пока она не перешла исторических границ России. Летом 1944 года получив звание майора, он был вынужден спецкоровскую службу оставить (демобилизовали его в конце 1945-го) по болезни, и последние фронтовые публикации в «Красной звезде» относятся к освобождению Могилева. Бывал ли он после этого на фронте, сказать трудно, но если и бывал, то очень недолго. Его письма той поры неизвестны, а в «Записных книжках», в журналистике и в прозе завершающий период войны практически не отразился, за исключением разве что несколько умозрительных рассказов «Штурм лабиринта» и «Один бой».

«Дорогой Андрей Платонович!

Прибыл к нам тов. Гроссман и сообщил мне печальную весть о Вас, — писал Платонову 31 августа 1944 года его фронтовой знакомый Понейко. — От него я узнал, что Вы долго болели брюшным тифом и что в настоящее время Вы еще не вполне выздоровели. <…> Меня очень возмущает и то, что, как сообщил тов. Гросcман, начальство Вашего органа даже не поинтересовалось Вашим состоянием. <…> Наше начальство, я скажу смело, больше думает о себе, о лимитных карточках и литерах для себя, чем о людях, о подчиненных. Этого не должно быть, но есть. Любят нас только до тех пор, пока мы тянем воз, а когда выбываем из строя, нас очень быстро забывают».