А значит, должны существовать руины языков, слов, письменностей — всей этой текучей памяти.
Но тут я хотел бы остановиться. При упоминании о языках и словах я, кажется, перехожу за дозволенные границы и из предметной конкретики проваливаюсь в мир шатких абстракций, а это крайне нежелательно, ведь тогда придется говорить и о руинах души, совести, чувств, чести-порядочности-верности, чистоты, о руинах любви и руинах ненависти, руинах надежд.
А следовательно, я буду вынужден морализировать (вот уже и начал), ломиться в открытые двери и окна, создавая нервный сквозняк в коридорах, ведущих из прошлого в будущее.
Вместо этого хотел бы я повнимательней вглядеться в предметы и вещи, в то, что можно пощупать, моя детская мечта стать археологом порой о себе напоминает: я пишу рифмованные перечни руин, пишу про захламленные средневековым — прошу прощения, среднеевропейским — мусором подвалы и чердаки. Гораздо более красноречивыми, чем любые моральные сентенции, представляются мне простые обломки старого быта — искусственные цветы, вазочки, елочные ангелы с ягнятами, истертые монеты, декадентская бижутерия, истлевшие подвязки для чулок, музыкальные шкатулки, птичьи гнезда. Мне интересны старые аквариумы, окаменевшие рыбы, заизвесткованные ванны и раковины, свистки, свирели, фарфоровые олени. Конечно же, волнуют меня бутылки, множество бутылок самых причудливых эротических форм и изгибов, бутылки мужского и женского пола, разных цветов, разных объемов, особенно те, из которых до сих пор не выветрился запах — да что там запах, дух! — выпитых в незапамятные времена вин и водок. Особенной моей любовью пользуются географические карты, которые до сих пор лжесвидетельствуют о Крае Земли, о китах и черепахах, о Море на месте сегодняшних Карпат, об уснувших карпатских вулканах, а также о забытых ныне местных образованиях, вроде Богемии, Галиции или Цислитании. А после карт должен я вспомнить и о железнодорожных, столетней давности, расписаниях — я уже, разумеется, опоздал на любой из этих поездов, но мне до сих пор важно знать, что из Львова в Венецию ходило их два, и первый шел через Вену — Инсбрук, а второй — через Будапешт — Белград.
Влекут меня также груды старых бумаг, свитки с прошениями и реляциями, доисторические журналы с рекламой автомобильных клаксонов и дамских корсетов, желтизна газет и книг, листать их нужно в обратном направлении, уличные таблички с надписями на одном из имперских языков, портреты кайзера Франца-Иосифа, Шевченко, Грушевского, Зигмунда Фрейда, любые портреты и гравюры, граммофонные пластинки, с которых не запоет уже ни Карузо, ни более поздний тенор с итальянской фамилией Паваротти, театральные или цирковые билеты на давно и окончательно провалившиеся в небытие представления, почтовые открытки из колоний, с модных курортов или линий фронта, карты для игры в канасту, бридж или покер, карты таро, фотокарточки с факсимильными автографами купидонов немого кино или знаменитых серийных убийц.
Моя аллергия болезненно откликается на тлен и распад, распад и тлен. И все же снова и снова ныряю я в эти дебри, словно там есть что-то помимо хаоса.
Да, все это — тлен и распад. Но вслед за многочисленными приверженцами философского оптимизма, называемого диалектикой, разве не могу я надеяться, что любой распад на самом деле — это становление нового? Или по крайне мере нечто, что не дает миру закостенеть? Распад — это превращение прошлого в будущее, сказал бы кто-то, более, чем я, склонный к афоризмам.
Я люблю блошиные рынки, этот явленный трепет всех жизненных субстанций, перетекание духовного в материальное и обратно. Это прошлое, которое, казалось бы, уже раз и навсегда произошло, исчерпало себя, но ищет себе продолжения, хочет существовать и дальше. Иначе зачем все эти керосиновые лампы, гипсовые баядеры, семейные фотохроники?
Не меньше люблю я и разнообразные семейные мифологии, невероятно подчас путаные и противоречивые, — версии путешествий, браков, рождений, исчезновений, люблю внезапное появление новых персонажей и неожиданные ответвления. Я даже вижу, как на рассвете, более чем сто лет тому назад, судетский немец по имени Карл впервые в жизни выходит из поезда на станции Stanislau, — это Галичина, он еще тут не был, он знает только, что это самая глухая во всей империи дыра, грязная провинция, а если откровенно — просто задница, Arsch, но именно здесь он отчего-то решает начать жизнь заново, jawohl, это уже не первая (с натяжкой — вторая) молодость, он умеет делать копии со старых картин, может писать для униатов церковные образа, у него добротная венская школа, он знает, как смешивать настоящие краски, знает все свойства всех сортов дерева, любого холста, он педантичный и порядочный, мастер своего дела — этим он может заработать себе на хлеб, себе и своей семье — почему бы не жениться здесь на какой-нибудь лютеранке с хорошим приданым? — пора подыскать себе какую-нибудь жену, хватит уже прозябать в нищих селах. У него очень мало вещей — вся предыдущая жизнь уместилась в средних размеров потертом саквояже (подтяжки, подштанники, бабочка, праздничная жилетка, удачно приобретенная у краковского старьевщика Арона Гаера), неподалеку от станции должны быть какие-нибудь меблированные комнаты, желательно без блох, но с завтраком — он решительно, хоть и несколько подозрительно втягивает носом воздух, пытаясь поймать первый утренний запах города.