Степанова обращается к советской стихотворно-песенной стихии со всей серьезностью, равно вслушиваясь и в ее сострадательно-пацифистские, и в героически-жертвенные обертона и сталкивая их то с частушкой («Мальчик, мальчик молодой, / Не жалей цветочика. / Он стоит в стихотвореньи / Для того, чтоб тчк»), то с интонацией то ли «вагонного» рыдательного пения, то ли близких к этой интонации монологов Галича («Настругавши к „Останкинской” хлебушка, / Записавшись к врачу на прием, / Я и мертвые мама и дедушка / Нашу жизнь по частям продаем»).
И тут же — тень высочайшей пробы стихов:
«Парка отдыха стать бы культурней, / Ближе бронзы, роднее стеклу. / Слышишь, урна ответствует урне / И дупло подтверждает дуплу: // „Ты хотел бы понравиться месту / Вместе с выводком пухлых невест? / Ты уверен, что эта невеста / Не лягушка и мошек не ест, // Что её неестественно синий, / Непомерно раздутый пузырь — / Просто купол для звуков и линий, / Сквозь которые дышит лазурь?”// Чпок! Отчаянье: хлопает шарик — / И в резиновых брызгах трава, / Где товарищеский хабарик / С пионером делила вдова».
Хотел ограничиться строфой, но не удержался и доцитировал стихотворение до самого конца. Не знаю, кому как, а мне здесь отчетливо слышен отзвук «Стихов о неизвестном солдате», которые ведь так или иначе предваряют ту линию советской поэзии, о которой шла речь выше.
В эту разноголосицу органично ложится и «народный» мелос «Киреевского» — тоже ощутимо «подрихтованный», остраненный: « Удвинься, сосед, удивися: / Гостейка пришла простолиса. / Поднеси ей мёда на лапке, / Спать уложи на лавку».
(Надо заметить, что ритмико-интонационный строй старых народных песен — от «духовных стихов» до раешника — то и дело появляется и в прежних книгах Степановой.)
И снова Дашевский:
«Песни — это та форма, которую словно сами собой принимают всплески в этом чане текучей говорящей материи, всплески, в которых на мгновение мерцает чье-то лицо и слышится чей-то голос. В этих песнях есть неповторимость живого существа, есть особенная каждый раз интонационная линия, но нет той твердой отграниченности от мира, которая есть в авторской лирике, нет разрезания на „да” и „нет”, на прошлое и на будущее, на живое и мертвое. Все границы проницаемы, преодолимы — в каждой своей точке мир песен Степановой открыт для умерших и пропавших. „Эта жизнь — большая зала, / По ней гуляет много душ”. Земной и загробный миры объединены в большую залу, по ней души и живых и мертвых именно что гуляют, праздношатаются — все границы они пересекают словно играючи, не замечая их».
Дашевский здесь сжато и ярко передает сложившийся у него целостный «образ» книги Степановой, образ импрессионистский, но достаточно объективный; мне при чтении, в общем-то, тоже виделось нечто подобное. Но на утверждении, что в «песнях» Степановой «нет той твердой отграниченности от мира, которая есть в авторской лирике», я хотел бы задержаться. Мне представляется вполне очевидным, что в сегодняшней русской лирике зона твердо отграниченного авторского «Я» неуклонно сужается, а зона «не-я», напротив, расширяется, и в современной поэзии все самое интересное (по крайней мере для меня) происходит именно в этой зоне. Речь не о том, что мы привычно называем «авторской маской», а скорее, если можно так выразиться, о протеизме лирического героя, скорее (вспомним Бахтина) не о «карнавале», а о «полифонии», но это отдельная тема.
Как бы то ни было, в этой своей «неотграниченности» Степанова, безусловно, в высшей степени самобытна, но отнюдь не одинока: по-своему выходят из «твердой отграниченности» и Андрей Родионов, и Федор Сваровский…
Теперь об этой самой «большой зале», по которой «гуляет много душ», или, как сказано в другом стихотворении, «неживой очереди».
Я град; я катящийся топот,
Движенье без ног и копыт:
Купите мой жизненный опыт,
Верните прижизненный быт.
И эту посмертную славу,
Вспухающую, как вода,
Отдам без раздумья за «явскую» Яву,
Какую курили тогда.
Или:
Корабли не причалят.
До земли добирается свист,
Но подводник печален
И не дует на пальцы связист.
Я тяжелый и страшен,