Ага, вот она, реальность во плоти: справа трамвайное кольцо, слева бензоколонка... Но я отчего–то задерживаю взгляд на все той же марганцовочной почте, прежде чем взглянуть в лицо выходцу с того света, всплывшей Атлантиде, возвращенному Эдему...
Языки копоти по ирреально родным стенам цвета бачкового кофе, и по этой разбавленной бурде, словно вышибленные зубы, черные дыры, дыры, дыры, дыры... Ни одной даже рамы. Подальше влево у бетонного крыльца по вечерней пыли какие–то восточные люди бродят вокруг бесконечного прицепа с откинутым бортом, открывающим многочисленные желтые дыньки, выглядывающие из мятой соломы. С этого крыльца сбегали Катькины полненькие ножки в войлочных ботиночках навстречу замершей в морозной ночи “скорой помощи”. “Какая шустрая мамочка — так нельзя!” — пожурила Катьку немолодая медсестра. Для Катьки и поныне крайне важны не только реальные события, но и пьеса, в которой они разыгрываются: разбудила меня она с видом вовсе не испуганным подступающими родами, а скорее торжественным. Я даже ничего не понял и сказал изумленно: “Я совсем не выспался”, — естественно, в три–то часа. Когда в звонкокирпичном роддоме чужие руки выдали мне ком Катькиных вещей, я и тогда шел по ночному Васильевскому, все еще ничего не чувствуя — с отключенным контекстом.
Когда в фанерной клеточке на свою букву я наконец обнаружил Катькин бумажный треугольник, я почти не понимал, что читаю. “Малышка вылитая ты”, — но ведь малышками иногда, кажется, называют и мальчиков?.. Дочка вообще–то изменила фамильной традиции походить на барсука, но на первых неоформившихся порах, пожалуй, что–то общее со мною было. Катьке показалось, что у малютки нет отверстий в ушках, и она даже обеспокоенно советовалась с врачом, на что тот захохотал. А назавтра нового письма почему–то не оказалось, и я с чего–то решил, что дочка умерла. Я не ощущал никаких теплых чувств к ней — я вообще ничего не чувствовал, но тут, бредя по снежному месиву, едва удерживал слезы. “Вылитая ты”, — одними губами повторял я в отчаянии, хотя в принципе не видел в этом сходстве большого достоинства. Но это была все–таки какая–то индивидуальная черта. Зато узнав, что все в порядке, я прислонился к стене и несколько секунд простоял с закрытыми глазами.
К появлению жены с ребенком я впервые в жизни сам заново заклеил окно и вымыл пол до корабельной чистоты — из угождения какому–то фантому: гигиена такого скобления, на мой взгляд, не требовала. Коричневая, как после йода, дочка, однако, ухитрялась орать до помидорного глянца. Катька кидалась к ней, не отличая дня от ночи и уважительные причины от неуважительных. Неуважительные меня раздражали, но Катька клялась, что ни единого мига не испытывает каких–либо иных переживаний, кроме жалости и тревоги. Да, она словно всю жизнь готовилась стать матерью–кормилицей, ничуть не удивляясь, что в ней неизвестно откуда берется молоко. Довольно жиденькое — при том, что и его–то Катька дала мне попробовать очень неохотно, ощущая в этом, должно быть, некую профанацию. Хотя все–таки и меня немножко трогало, что дочка зевает и чихает серьезно, как большая, но в целом я просто терялся из–за отсутствия у себя отцовских чувств: Славка гораздо чаще меня и с более умильным выражением простаивал над детской б/у коляской, где дочка пачкала пеленки жидкой глиной (без нее наши отношения с Катькой были чище). В общежитии гулял грипп, и нужно было стараться, чтобы народу у нас толкалось поменьше. Но мы так долго были такими гостеприимными... Недели через две у дочки поднялась температура (градусник торчал из–под крохотной ручонки неумолимый, как кинжал), ее рвало... Сначала разбавленное молоко изливалось из ротика вяло, как из опрокинутой бутылки, а потом ударило шампанским — на обоях надолго остался кривой ятагановый след.
Пневмония, ночная “скорая” требует неукоснительной госпитализации — потерянные, мы трясемся в темном фургончике над ледяными клеенчатыми носилками... Фабричного кирпича темная больница где–то близ Ахерона — за Черной речкой можно было разглядеть могильные оградки с обведенными белой каймой крестами. Дочку мнут чужие руки, она пытается уползти. “Молодец, очень сильная”, — одобряет пожилая врачиха, и Катька потом много лет этим хвастается. В отделение нас не пускают, и мы больше двух часов бредем по темному морозному Питеру — денег на такси у нас, естественно, нет, Катьку саму трясет, и даже температурой она назавтра побивает свое дитя. Вход в отделение по–прежнему воспрещен, средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести... “Она хотя бы улыбается?!” — “Улыбается, улыбается”. — “Ну вот, а я и не видела!..” Наконец нам снова выносят наш драгоценный сверток — личико расправилось во вполне человеческое, глаза бедово косят, она явно скрывает улыбку, намереваясь нас каким–то образом разыграть. Катька заходится над нею в кафельном приемном покое, а я выбегаю ловить такси и дикими глазами взираю на траурную Волковку, на Волково кладбище — что это, откуда, неужели это происходит со мной?!.