А распаренный народ наконец–то занял–таки все места, и первая же стоячая тетка принялась отдуваться, разумеется, у меня над душой. Мне хочется прикрыться веками, но я еще не успел выучиться закрывать глаза на правду. Я предпочел перебросить нагрузку с измочаленной души на горящие ноги и галантным жестом указал тетке на свое место с мокрым пятном на коричневой спинке. Однако осклабился я при этом настолько неестественно, что она, расцветши было благодарностью, сразу же поскучнела. Правильно, важен не поступок — важно чувство, с которым он совершается.
Мне хочется повиснуть на скользкой перекладине, но мокрые подмышки... И на заднюю площадку не уйти — тетка еще примет на свой счет... Дернулись наконец, застучали по рельсам, все убыстряясь, — мимо книжного магазина, где я когда–то покупал петрозаводских “Братьев Карамазовых”, мимо кирпичнополосого немецкого, как мне виделось, “Гаванского рабочего городка” с резными деревянными кронштейнами под крышами, возведенного вместо баррикад в девятьсот четвертом–шестом годах трудами учредителя товарищества борьбы с жилищной нуждой Дмитрия Андреевича Дриля, гремим серым ущельем Гаванской, распахивается неоновое закатное небо в широком бульваре “Шкиперский проток”. Окна бывших “Колбас” затянуты пыльным полиэтиленом — именно здесь мы со Славкой вместо корейки на закусь однажды размахнулись на буженину по три семьдесят, — а нам завернули один трепещущий жир, и Пузя устроила такое поджатие губок и сверкание глазок... Я бы убил. Но сил нет. Я ее еще вижу, но уже ничего не чувствую. А Славка вот он, вот он, вот он, вот он... Вот он подает Катьке пальто, бедово зажав его рукав, и простодушная Катькина рука долго тычется, пока... Но огреть его по спине не удается — баскетболист!
Спазм под ложечкой, дополнительный микроожог разъеденных щек — толкнулась собственная мелкая низость. Оскорбленная в “Колбасах” Катька требует у кассирши жалобную книгу — теперь–то она гораздо больше стремится что–то получить для себя, чем покарать обидчика, — кассирша книгу не дает. Катька зовет меня на помощь, но молоденькая разбитная кассирша так умело со мной заигрывает, что мне уже не до Катьки: да хватит тебе, перестань! До того даже некстати она тут припуталась, что я вдруг с раздражением вижу, как тесемка от ее шапки искусственного каракуля врезается в складочку между шеей и подбородком (теперь рядом с расческой загорается и складочка). Обладай Катька умением помнить зло, уж такой бы долгий список моих предательств она могла бы составить... Но в ней памятлива только проклятущая “любовь” — слова этого не могу больше слышать! Когда мне была противна эта ее складочка, я ее, стало быть, “любил”, а сегодня, когда я с беспредельной нежностью и мукой стараюсь целовать ее именно в морщинки — все глубже впивающиеся бесчисленные лапки старости, — теперь “не люблю”. Но я больше не примирюсь с этим: наш долг — не мириться с неизбежностью. Пусть мы не изменим мир, но по крайней мере не позволим и миру изменить нас. А для этого нужно ни за что на свете не смотреть правде в глаза, быть готовым взойти на костер за свои иллюзии, хотя бы в собственном внутреннем мире беречь гармонию, без которой мир внешний немедленно нас раздавит, как водолаза в треснувшем батискафе. Я бы и сам следовал этой мудрости, если бы меня так от нее не воротило.
Слева вылетела не такая уж, оказывается, и громадная громада кинотеатра “Прибой” — на крыше ржавеют сварные буквы “КИНОТЕАТР”, но брошенный у ступеней, как плуг, якорь блестит черной краской. Меркнущий глаз успел схватить какой–то пасьянс: “Кожаная мебель”, “Thermex”, “Выставочно–торговый зал „Демос””. Вздрагивать глубь уже не имела сил. Да мы и тянулись–то больше к старым фильмам в ДК Кирова, в “Кинематограф”, пока еще заслоненный мелкой кирпичной гармошкой “Hotel „Gavan””, поглотившей скромное чугунно–стеклянное чрево Гавани “Стеклянный рынок”. Сколько я потратил сил, чтобы по важному Мишкиному отзыву посмотреть на Жана Габена в...
И тут я почувствовал, что пора кончать по–настоящему: в глазах по–настоящему мутилось. Наплевав на неприличные подмышки, я повис на перекладине. Катька, вспоминая Славку, особо страдает еще и о двух девочках–сиротках, но меня это только злит. Как можно вспоминать о таких частностях, если он больше не смеется, не таращит глаза, не открывает какого–нибудь Рюноскэ Акутагаву, особо наслаждаясь звучанием “Рюноскэ”, не приходит в восторг от нового фантома, не крутит досадливо головой от новой несправедливости (беспорядка), не торчит под лампочкой с “Сагой о Форсайтах”, не столбенеет с глуповатой улыбкой над детской колясочкой, не учит меня бриться в бане, доводя распаренные щеки до солнечного сияния: его НЕТ — вот чему нужно не верить! Потому что он — вот он: азартный баскетболист, снисходительный картежник, алчный математик, скептический остроумец, восторженный пацан, желчный диссидент, скуповатый еврей, заботливый папаша, опухший Афанасий Афанасьевич Фет — меня уже вот–вот стошнит от перенапряжения, а глубь моя выбрасывает все новые и новые его обличья: Славка там, Славка сям, Славка то, Славка это!.. Оставь меня — пусти, пусти мне руку!.. Но остановить это извержение можно лишь кулаками по голове. Помогло бы, наверно, и заорать: “А по полям жиреет воронье!..” — выбивая ритм на пыльном стекле...