“Есть в словах что–то чертежное, — размышляла она. — Есть „чертежность” во всем существующем, но высказать это невозможно”.
Она пыталась поговорить об этом с Антоном Ивановичем, тот лишь покачал головой:
— Ну и фантазии у тебя, Елена...
Сны эти, однако, изредка повторялись. Они были совершенно бессмысленны, не сообщали ничего такого, что поддавалось бы пересказу, но после них оставалось неопределенно–приятное ощущение нового.
И теперь, когда прошло столько лет и не было на свете Антона Ивановича, и даже фотографии его Елена упрятала подальше — как бы ее подрастающая девочка не узнала случайно, что Павел Алексеевич ей не родной отец, а отчим, — всякий раз, усаживаясь на свое рабочее место, она раскрывала старинную немецкую готовальню, флотовскую готовальню, и вздыхала о покойном Антоне Ивановиче. Свою вину перед ним она никогда не забывала. Да и чертежные сны время от времени снились — зачем, для чего...
Павел Алексеевич Елениной работы не любил — к чему это утомительное сидение в конструкторском бюро? Недоумевал. Елена оправдывалась:
— Это хорошая работа. Я в ней понимаю.
— Да чего же в ней хорошего? — искренне удивлялся Павел Алексеевич.
— Не могу тебе объяснить. Это красиво.
— Пожалуй, — лукаво соглашался Павел Алексеевич. — Да только очень уж простенько, — поддразнивал.
— Ах, Паша, что ты говоришь! — обижалась Елена. — Ничего не простенько. Иногда очень даже сложно бывает.
Павел Алексеевич ловил эту минуту, когда менялось ее обыкновенно кроткое выражение. Она слегка встряхивала головой, пушистые завитки с боков лба, всегда выбивающиеся из пучка, подрагивали, губы морщились в уголках.
— Я имею в виду, что там все механическое, никакой тайны нет. — Он выставлял перед ней указательный палец: — В одном человеческом пальце больше тайны, чем во всех ваших чертежах.
Она забирала в горсть его палец:
— Может, это только в твоем пальце есть какая–то тайна. А в других — нет. Может, в чертежах не тайна, а правда содержится. Самая необходимая правда. Ну, пусть не вся, а часть. Одна десятая или одна тысячная. Вообще–то я знаю, что у каждой вещи есть еще и другое содержание, не чертежное... Я сказать не умею. — И она отпускала его руку.
— Уже до тебя сказали, — усмехался Павел Алексеевич, — Платон сказал. Называется “эйдос”. Идея вещи. Ее божественное содержание. Божественный шаблон, по которому все наши земные изделия отливают...
— Ну, это не для меня. Это слишком умственное, — отмахнулась Елена. Но слов Павла Алексеевича не забывала. Это была она, философия. Что–то подобное говорили и в коммуне, но тогда она была мала для таких разговоров и под них засыпала.
Павел Алексеевич смотрел на нее с горделивой нежностью: вот какая у него жена — тихая, молчаливая, говорит только по необходимости, но если уж принудить ее высказаться, суждения ее умны и тонки, и глубокое понимание...
Елене иногда хотелось бы поделиться с мужем своими соображениями о “чертежности” мира, о снах, которые снились ей время от времени — с чертежами всего на свете: слов, болезней, даже музыки... Но нет, нет, описать это невозможно...
Два тайновидца жили рядом. Ему была прозрачна живая материя, ей открывалась отчасти прозрачность какого–то иного, не материального мира. Но друг от друга они скрывались, не от недоверия, а из целомудрия и оградительного запрета, который лежит, вероятно, на всяком тайном знании, вне зависимости от того, каким образом оно получено.
9
Научные проблемы, которые интересовали Павла Алексеевича, всегда были связаны с конкретными медицинскими задачами, будь то борьба с ранними выкидышами, разрешение бесплодия, новые хирургические подходы к иссечению матки или кесаревы сечения при неправильном предлежании плода.
Словосочетание “буржуазная наука”, все чаще появляющееся в газетах, вызывало у него брезгливую усмешку. Область науки, которой он отдал многие годы жизни, совершенно не имела с его точки зрения классового подтекста.
Безукоризненно честный в житейском смысле этого слова, Павел Алексеевич прожил всю свою профессиональную жизнь в советское время, давно привык пользоваться в статьях и монографиях некоторым условным языком, казенными зачинами с застывшими оборотами типа: “В кругу наук сталинской эпохи...” — или: “Благодаря неустанной заботе Партии, Правительства и лично товарища Сталина...” — и умел в пределах этой “фени” высказывать свои дельные соображения. Это была для него формула вежливости данного времени вроде “милостивого государя” прошлого, и содержательной части работ она не касалась.