Жадный–жадный, но Пузя клялась, что, если бы начать сначала... В тот вечер за бутылкой (особенно за второй) я ей даже верил, но — невозможность спокойно видеть рядом довольного человека терзала ее душу даже помимо ее воли. Какая корона, какой принц мог бы утешить (утишить) принцессу, способную отказать мужу в куске батона, когда он с другом в шесть утра отправляется на Бадаевские склады разгружать вагоны (на самом–то деле — порезвиться на воле да обожраться грушами–дынями без жены). “Почему я обязана идти в магазин!” И нам пришлось кидать ящики со сверхдефицитными бананами без маковой росинки (Катька почему–то отсутствовала), и меня затошнило от первого же мыльно–душистого куска. Долго бананов не мог в рот взять, даже когда они появились вместе с демократией. Это при том, что ко мне Пузя почему–то подлизывалась — вероятно, чтобы использовать против еще кого–то.
Одно время она наладилась покрикивать на Катьку — я терпел, пока она не покусилась на позу благородной правоты, — решила трактовать Катькину пылкость как авторитарность: “Нет, ты не сказала „мне кажется”!” — и прихлопнула нечеловечески крохотной ладошкой по столу. Неожиданно для себя я встал и вышел. Однако назавтра мы встретились как ни в чем не бывало — она поняла, что какой–то порог переступать не следует. Но я так долго не порывал с нею, уж конечно, не ради ее лести — нет, это было какое–то табу. (Общие фантомы? Да, она отчасти понимала в литературе — в разоблачительной ее стороне.) И я ее “прощал”: каким–то чудом переставал знать то, что знал. А она следующую жертву — деревенского физика — оплела тем же приемом: сначала бесконечная кротость, “понимание” (Славка, еще гоняя ее из комнаты от Юры, затвердил, что она очень добрая); затем на какой–то задушевной попойке проникновенная просьба с закрытыми глазами: “Поцелуй меня...”; потом три–четыре недели смущенной влюбленности (“Как я могла... С другим была бы такая стыдуха...”) и слияния душ и тел — жертва сама не замечает, как вместо нежностей и ласк ее ночами напролет уже изощреннейше, подкрепляясь одними таблетками и сигаретами, изобличают в изощреннейших низостях. “Если бы мы писали друг другу письма, я бы ее, наверно, победил”, — жалобно–юмористически округлял глазищи Славка. Катька была убеждена, что Пузины уловки действенны только для тех, кто в детстве был обделен материнской любовью: Славка вырос с приемной матерью. “Сирот ловит!” — с невыразимым омерзением повторяла Катька.
Кормить Славку Пузя все–таки изредка кормила: варила дюралевую бадью супа–харчо в качестве и первого, и второго на завтрак, на обед и на ужин. Зато мыть эту бадью обязан был Славка. “Сразу же очень легко сполоснуть, а она ждет, когда все застынет, присохнет!..” — ужасалась Катька. “Как можно мужу жалеть?” — горестно мигая, вопрошала она, вероятно, господа бога, когда мы с нею смаковали гоголевский “Нос”: пусть дурак ест хлеб — останется кофию лишняя порция.
Марианна принимала Славку каков он есть, а Славка принимал жизнь какова она есть: оставаясь без чужого фантома, он сразу же переставал куда–то карабкаться. Но не карабкаться означает сползать. Марианна подогревала Славку хотя бы мифом новой родины, а с Пузей он мог зацветать даже в круглосуточном преферансе с какими–нибудь случайными сожителями Брундуковыми: Феликсом — невысоким строгим слесарем (умер) и Фрезеттой — слободской монголоидной толстушкой (еще жива), помиравшей со смеху, пересказывая чью–то свадебную шутку: “Он открывает коробку, а там... Две куклы!!!” Славка, будто и не он, прекрасно проводил с ними целые дни, начинал курить, забрасывал тренировки — правда, не удерживаясь от завистливых ядовитостей, когда мы с Катькой возвращались из театра или из библиотеки. Но о партнерах своих по болотцу отзывался по–доброму — в отличие от Пузи, для которой решительно все ближние служили полигоном для недобрых наблюдений, для обгладывания и оплевывания их косточек. Не зря она однажды призналась Славке, что больше всего на свете хотела бы полюбить людей.
Полюбить бы ей хоть одного — и то была бы разгрузка, но не знаю, сколько продержалась бы ее роковая страсть к Юре, если бы она хоть на три дня ощутила власть над ним. Любовь, увы, не имеет отношения ни к благодарности, ни к выгоде: Славка вытащил Пузю из полного дерьма — она была во второй раз отчислена и скрывала это от семьи: “Мать умрет, если узнает”. — “От этого не умирают”, — сомневался Славка. “У нее больное сердце”. — “Значит, она и умрет от больного сердца. Правда же?” Короче, Пузя получала от родителей пятнадцать рублей в месяц, “добавку к стипендии”, и кочевала с одной случайно свободной койки на другую, и что–нибудь раз в месяц выбиралась из общежития в пышечную возле матмеха — назад мы протаскивали ее мимо вахты чуть ли не в окно, коротенькую, яйцевидную, в расходящемся зеленом пальтишке. Славка же начал сдавать вместе с нею все экзамены — сперва накачивал чем успевал (она была далеко не дура, но запущенна чудовищно), потом ждал под дверью, покуда она выпросится в сортир, и лихорадочно набрасывал конспект ответа: “Поэтому предельная функция непрерывна почти всюду”. — “Что значит „почти всюду”?” — “За исключением множества меры ноль”. — “А что такое множество меры ноль?” — “Этого уже не спросят”.