Когда фантом “отдельная площадь” окончательно раскрыл свою бесплотность, Мишка устроился в плохонькую “открытую” контору — открытую даже евреям с подмоченной трудовой книжкой. При своем вкусе к скучным подробностям он, естественно, скоро сделался важной персоной, и когда он наконец заговорил об отъезде, солидность его тона уже была кое–чем обеспечена: рынок программистов в США (ему очень понравилось, как кто–то произносил “Эс–ша–а”) никогда не бывает полностью насыщен — как, скажем, рынок шоферов, в Эс–ша–а можно купить загородный дом, выписать любую книгу, приобрести для фонотеки каких угодно исполнителей, можно обзавестись даже собственным кино — Феллини, Бергман, Вайда, — не надо шустрить по фестивалям или по кассам элитарного “Кинематографа”... Возразить вроде было и нечего. Родина? Мишка давно посмеивался над нашей с Катькой привязанностью к русской природе (а что, в Канаде хуже?), к каким–нибудь колокольным звонам (можно взять с собой пластинку, в конце концов), даже к священному “Борису Годунову” священного Модеста Петровича Мусоргского (ну да, гениально, но не гениальнее Бетховена — да и того вполне можно слушать за пределами Германии). Церкви новгородские хороши — кто спорит, но почему из–за них нужно отказаться от Кёльна, Рима, Пестума, Луксора? На улице он мог вдруг поморщиться от какой–то очень уж бесхитростной физиономии: “Ну тип...” — “Хороший мужик”, — заводился я. “Я знаю, ты любишь русский народ”, — хмыкал он. Он был прав — я мог злиться на Россию, в какой–то миг даже ненавидеть ее, как Катьку, но расстаться навсегда... Возможно, мне нужна была иллюзия единства с чем–то вечным, но одна только мысль, что мои дети будут говорить по–русски с акцентом, приводила меня в ужас. Быть может, именно этот ужас Мишка истреблял в себе, все оттачивая и оттачивая невозмутимость и расчетливость. Валька, случайно встретившаяся с ним на улице, растерянно жаловалась, что первый его насмешливо–снисходительный вопрос был: “Ну что, ты меня ненавидишь?” — “Почему, мне просто обидно, но...” — “Знаешь, как я теперь живу? Все по расписанию. Встаю в семь пятнадцать. Сначала иду в туалет по мелочи. Потом чищу зубы, умываюсь, потом пью кофе. Потом иду в туалет по–крупному...” — “А почему не наоборот? Сначала по–крупному, а потом кофе?” — “Если бы я так мог, я был бы счастливым человеком”. — “Знаешь, — подумав, сказала Валька, — кажется, я тебя действительно ненавижу”.
Однако, подавши заявление на выезд, Мишка пригласил на отвальную к нам в Заозерье и Вальку. Тот напился, плакал, что ужасно любит русскую литературу, Катька тоже плакала, Валька тем более, и провожать ее на последнюю электричку отправился я. Потный бледный Мишка тоже рвался с нею, но я удержал его неотразимым заклинанием: хочу завтра с ним проконсультироваться по одной интересной задаче. Формулой “интересная задача” нас можно было поднять из гроба. Взвинченный водкой и великолепием трагического расставания среди снежного бора в отсветах станционных фонарей, я оказывал Вальке такие королевские почести, что, кажется, сумел несколько растворить ее горе в совместном экстазе. Возвращаясь к своему бараку (внезапная мучительная нежность к ждущей меня паре горящих окон), я увидел, как Мишка в одних трусах вырвался на крыльцо и мощно блеванул в голубой сказочный снег, — это было последнее открытое выражение его чувств, которое я наблюдал. В дальнейшем он держался со снисходительной невозмутимостью обладателя какой–то окончательной истины — скорее всего той, что мокрое есть мокрое, а сухое есть сухое независимо от пьесы, участниками которой нам вздумается себя вообразить. Изредка перезваниваясь с Валькой, однажды скучающе попенял ей, что она слишком уж бурно на все реагирует: он вот понимает, что впереди его ничего хорошего больше не ждет, но из этого вовсе не стоит делать трагедию.
Нам он о себе рассказывал как о довольно забавном и симпатичном, но все–таки постороннем субъекте. В выезде ему, рассеянному хранителю государственных тайн, изучившему все дуги на глобусе, было отказано; отказники включили его в свою общину, он участвовал в их манифестациях, всячески давая нам понять, что делает это исключительно из практических, но отнюдь не идеалистических соображений. Они то что–то подписывали, то в какой–то еврейский день собирались в столовой “Лукоморье”, где немедленно гаснул свет, и очень вежливый майор милиции просил всех в связи с аварией освободить помещение, а они все сидели, ели бесплатный хлеб со столов и что–то такое пели (слова в еврейском гимне, морщился Мишка, очень плохо укладываются в мелодию, все время надо тянуть: а–а, а–а). Потом его вызвали в Большой дом по делу Щаранского, о котором он ничего не знал, но, получив детальные инструкции от собственного юриста, вдоволь поизмывался над кротким следователем по фамилии Степанов. Я улыбался с натяжкой: я не люблю издевательств даже над самой последней сволочью, если в эту минуту у нее связаны руки.