Выбрать главу

Неужели это был действительно я? Чем же я был так пьян — просто молодостью? Или каким–то иным наркотиком? Может быть, неразличением возможного и невозможного, которое только и открывает дорогу к великому? Может ли вообще человек прожить без наркотиков? Интересно — математика, она же добросовестность, в собственной сфере сильнейший наркотик, а в чужих — убийца. Но что об этом толковать — опьянеть сознательно, уж во всяком случае, невозможно.

Опять “невозможно”... Это нас и погубило — мы слишком хорошо отличали возможное от невозможного. Но честность по–прежнему не оставляет мне иного выбора. Честность — это всеобщность: я признаю лишь такие доказательства, которые убедительны для всех. Хоть, опять–таки, и знаю, что для всех разом очевидным бывает только сверхпримитивное: сухие ноги лучше мокрых. А даже хваленые математические теоремы истинны только для тех, кого годами школили — да и то при наличии способностей. Даже математические истины являются плодом социальных усилий, в каждом поколении формирующих особую аристократию. Аристократию, которая учит повиноваться материи, подчинять суждения реальности, а не воспарять над нею. Ее кодекс — гордость подчинения. Требование не таить от себя даже самой тонюсенькой иллюзии, которой можно было бы согреться на беспощадном космическом морозе. Сам–то ты в одиночку (в одиночке), глядишь, еще бы и поверил во что–нибудь тепленькое, но аристократический кодекс не терпит ничего индивидуального: чем дороже тебе “убеждение”, тем с большей бдительностью ты обязан передать его в руки правосудия, для перепроверки независимыми наблюдателями. А уж они–то самое драгоценное для тебя, будь уверен, оценят в ноль, ноль и еще раз ноль.

Сверхдемократические аристократы, мы разрушаем наше личное во имя всеобщего, наш кодекс — это кодекс камикадзе. И когда ты наконец понимаешь, что тебя одурачили, тебе все равно остается только погибнуть с честью: вернуться назад уже не хватит бензина.

А душа–то ноет, скулит — не хочет погибать с честью. Ум востр — дух немощен. Но мы на него “цыц!” — и замер руки по швам.

Ба — угол Шестнадцатой линии, фанерные бельма, — а как любила Катька здешние рассыпчатые, бесконечно плоские пироги с лимоном! Там, где сходятся трамвайные пути, маячит еще один тарахтящий автобусный проспект корейского КИМа промеж двух осененных издыхающими кронами кладбищ, нашего и армянско–лютеранского, ведущий в недра таинственного в своей провинциальности — ясно же, что такого в Питере быть не может! — Голодая Сони Бирман... Но с Соней постоянно требовалось быть тонким, ироничным, говорить правильными оборотами...

И снова дрогнула только что прихлопнутая, перетрепанная за сегодняшний вечер струна: завод имени Котлякова — последнее, так и недогнувшее Юру ленинградское иго. Милосердная милиция за тунеядствующее нарушение паспортного режима вместо тюрьмы отдала его в лимитчики. Вот он стоит перед мутным зеркалом у вахты меж двух унылых сержантов — напудренно–бледный, но нижняя губа по–прежнему надменна. Для чужаков он почти оборванец — только мы знаем, что в его грубых ботинках есть что–то амундсеновское, в пятирублевых джинсах — польское, а в вязаной шапочке — водолазное. Катька скручивает рулончиком все наши рубли и конспиративно сует ему в руку...