Выбрать главу

В наших эпосах все фигуры представали химически очищенными — мой героический отец с его гулаговской эпопеей, мать–декабристка, брат–кавалергард, коротенькая математичка Валентёша, тщетно пытавшаяся хоть чем–нибудь подкусить меня — победителя всех олимпиад в крае и его окрестностях, — а какой–нибудь Москва с его свитой оказывался вычищенным, как пятно со штанов. Катька же, гордость школы, переглядывалась с девчонками (любимая фраза “мы с девчонками”), когда на музыкальном вечере Химоза мечтательно произносила: все–таки у Бетховена грустная музыка; ее отец — могучий и щедрый, слесарюга, привозивший с заработков чемодан конфет для всего двора, всю получку в подпитии раздававший детям на пряники (мать потом обходила и собирала обратно на прожитье)...

В главный, фантомный мир не попал тот слишком человеческий факт, что Катькин отец, во цвете лет (в наши нынешние годы) разбитый параличом, семь лет умирал в одной комнате на пятерых, с чужой помощью “ходил” на ведро, отчего весь дом был пропитан парашей, и Катька с утра до вечера тщетно старалась отскоблить этот дух — в чудовищной, невообразимой нищете. Мать–сердечница приходила с ночных дежурств в кочегарке серая, как ее ватник, и Катька старалась все делать сама: окучивать картошку, топить печь, таскать воду, доить козу... Временами на отца накатывали приступы безумия, действовавшей рукой он швырял что подвернется — годами никто не мог заснуть спокойно: можно было в любой момент быть подброшенным грохотом опрокинутого ведра, звоном стекла — у Катьки до сих пор виден рубец от трехлитровой банки... Она и через много лет время от времени принималась плакать, выворачивая роскошные губы, и клясть себя за то, что, когда отец требовал тишины, она во что бы то ни стало желала слушать “Пионерскую зорьку” — нужна была ей эта “Пионерская зорька”! Но ничего этого даже не брезжило на аванпостах наших внутренних миров — мы и вообще–то больше исповедовались по части совсем уж чистопородных фантомов: Печорин, Гамлет, князь Мышкин, Коврин из “Черного монаха”... А Гарри из “Снегов Килиманджаро”!.. От одного эпиграфа спятить можно — эта божественная многозначительность: что понадобилось леопарду на такой высоте, никто объяснить не может... Сказали бы мне тогда, что через двадцать лет я буду раздраженно пожимать плечами: если знаешь, что сказать, скажи ясно, а не можешь — молчи. Завет Москвы. Стимулировать фантазию — самую важную вещь на свете — казалось мне чистым шарлатанством. Я изгонял из жизни все, чего нет, и когда Катька не в лучшую нашу пору, однажды на минутку размягчившись, вдруг пустилась в воспоминания о той волшебной — даже не поездке, полете (совсем не помню колес у нашего транспорта и с трудом, с трудом припоминаю сиденья), — я ответил, что почти все забыл, и у нее просто губы запрыгали: “Ты и это хочешь у меня отнять!” — “Как можно отнять то, чего нет? — пытался вразумить ее я. — Было, не было — какое это имеет значение: сейчас же этого все равно НЕТ!” Нет... Для моей глубины все всегда есть.

Вот на каком–то ночном вокзальчике, не в силах (не желая) держать голову на плечах, я кладу ее на Катькины надувные колени и, когда приходит поезд, не хочу вставать, и Катька, явно любуясь моей заспанностью, пугает меня как маленького: оставайся, оставайся — она, мол, уйдет одна... Вот я пытаюсь продать часы, когда у нас подходят к концу деньги, и Катька меня отговаривает. А потом внезапно отпускает, чтобы через полчаса снова встретить с грустной умудренностью: я знала, что никто не купит. Я запросто могу в три мгновенья восстановить ночной вильнюсский вокзал и пьяного парня, который делает добрый глоток из стакана с горчицей и разражается страшным раздирающим кашлем, а заодно его напарника, который заботливо колотит его по спине и утирает ему слезы, и новый глоток горчицы, и еще более страшный кашель, удаляющийся во тьму (мир полон загадок!), и поддатого старикашку, восхищенного Катькиной златовласой статью: “Ай, какая красавица, дай я тебя поцелую!” — и мое грозное: “Я тебя сейчас поцелую!” — и мгновенный стыд, когда он пугается: ладно, отец, извини, погорячился, бывает... Моя глубина все консервирует навеки и, если ей не мешать, готова упиваться мертвым не хуже, чем живым.