Выбрать главу

Вообще убогость воображения, имитация и суррогатность — не просто неразличение подлинного и поддельного, а предпочтение бижутерии — еще одна грань пошлости. Когда в темное время суток ХХС и Манежная площадь залиты ослепительным светом, а Василий Блаженный не освещается ни одной лампочкой — все как в капле воды. Не менее символическое и концентрированное выражение нашей новой духовитости — празднование юбилеев. Тут давно побиты все советские рекорды — навязчивая, самодовольная и «отвязанная» фальшь этих мероприятий настолько импотентна, что даже анекдотика не может породить. Надо признать, что позднесоветское однообразие ритуалов, рекламы идей и типового строительства было менее «убийственным», потому что в нем не было вообще никакой игры воображения. Сейчас она есть, и еще какая, — просто идет вне качества. А претенциозность и потуги — стремление к прекрасному по ту сторону вкуса и понимания, эстетики и этики — опять же имманентное свойство пошлости. Повторяю, бог бы с ним, с этим бездарным кичем, если бы он не был столь тотален и не навязывался нам в качестве нового «большого стиля». Человеку без слуха не объяснишь, что он врет мелодию, и запрещать ему петь негуманно. Но публичные выступления таких певцов негуманны уже по отношению к тем, у кого слух есть. А объявление их пения классическим и эталонным — уже беспредел.

Из пространства вкуса всего два выхода: либо в неизведанное, либо в банальность. Эйфелева башня действительно в момент создания была безвкусным сооружением и в этом смысле, безусловно, родня церетелиевскому Петру. Но она была прорывом вперед, а не проламыванием вкуса в прямо противоположном направлении. Другие основные доводы апологетов пошлости или высокоинтеллектуальных снисходительных защитников: «А людям нравится!» — или: «Проехали, господа эстеты, так что ваши обличения сами сильно попахивают пошлостью», — по-своему убедительны. Но, с одной стороны, люди с эстетическим и этическим рефлексом — тоже люди, и речь идет о среде их обитания (мне, например, последнее время все противней ходить по родному городу — даже при большевиках не было ничего подобного), а с другой: стоит отдать себе отчет, что стратегическое потакание или «подмахивание» пошлости — игра на понижение. И трудно избавиться от ощущения, что беззастенчивый эстетический и этический популизм не менее опасен, чем политический. Хотя, если взглянуть на ситуацию без пошлого инвективного ража — так сказать, объективно, — действительно может выйти и что-то вроде апологетики пошлости.

Из-за дефицита индивидуализма в здешнем человеке на приватном уровне просматривается повышенная по сравнению с западным индивидом потребность быть «как все» (а именно — как все русские; отчасти и отсюда устойчивая тяга ко всеобщей уравниловке). А на уровне национального самочувствия, напротив, довлеет сравнительно — что с аналогичным западным самочувствием, что со здешним индивидуальным — повышенная (видимо, в силу компенсаторного характера) тяга как минимум к самобытности, то есть потребность быть «не как все» — отличаться от нерусских. А по максимуму — быть лучше, главней и духовней всех. То есть русский как личность охотно отказывается от своей «низкой» особости, зато делегирует ее на более высокие (в своих представлениях) уровни «соборного тела». Под этим углом зрения ожесточенная, но по-своему дружная борьба противоборствующих идеологий в дореволюционной России с одной и той же «мещанской» приватной пошлостью видится неотрефлексированной ими конкурентной борьбой за своего рода лицензию, которая дает право перекачивать сию пошлость на различные «высшие» уровни: например, на духовный национальный или на сверхдуховный вселенский. И, выходит, Набоков вдвойне прав, когда дуется на стратегическую пошлость коммунистической революции: она ставила на один из конкурирующих вариантов и победила (в том числе и тот революционный вариант, который отстаивал отец будущего писателя).