В главный, фантомный мир не попал тот слишком человеческий факт, что Катькин отец, во цвете лет (в наши нынешние годы) разбитый параличом, семь лет умирал в одной комнате на пятерых, с чужой помощью «ходил» на ведро, отчего весь дом был пропитан парашей, и Катька с утра до вечера тщетно старалась отскоблить этот дух — в чудовищной, невообразимой нищете. Мать-сердечница приходила с ночных дежурств в кочегарке серая, как ее ватник, и Катька старалась все делать сама: окучивать картошку, топить печь, таскать воду, доить козу… Временами на отца накатывали приступы безумия, действовавшей рукой он швырял что подвернется — годами никто не мог заснуть спокойно: можно было в любой момент быть подброшенным грохотом опрокинутого ведра, звоном стекла — у Катьки до сих пор виден рубец от трехлитровой банки… Она и через много лет время от времени принималась плакать, выворачивая роскошные губы, и клясть себя за то, что, когда отец требовал тишины, она во что бы то ни стало желала слушать «Пионерскую зорьку» — нужна была ей эта «Пионерская зорька»! Но ничего этого даже не брезжило на аванпостах наших внутренних миров — мы и вообще-то больше исповедовались по части совсем уж чистопородных фантомов: Печорин, Гамлет, князь Мышкин, Коврин из «Черного монаха»… А Гарри из «Снегов Килиманджаро»!.. От одного эпиграфа спятить можно — эта божественная многозначительность: что понадобилось леопарду на такой высоте, никто объяснить не может… Сказали бы мне тогда, что через двадцать лет я буду раздраженно пожимать плечами: если знаешь, что сказать, скажи ясно, а не можешь — молчи. Завет Москвы. Стимулировать фантазию — самую важную вещь на свете — казалось мне чистым шарлатанством. Я изгонял из жизни все, чего нет, и когда Катька не в лучшую нашу пору, однажды на минутку размягчившись, вдруг пустилась в воспоминания о той волшебной — даже не поездке, полете (совсем не помню колес у нашего транспорта и с трудом, с трудом припоминаю сиденья), — я ответил, что почти все забыл, и у нее просто губы запрыгали: «Ты и это хочешь у меня отнять!» — «Как можно отнять то, чего нет? — пытался вразумить ее я. — Было, не было — какое это имеет значение: сейчас же этого все равно НЕТ!» Нет… Для моей глубины все всегда есть.
Вот на каком-то ночном вокзальчике, не в силах (не желая) держать голову на плечах, я кладу ее на Катькины надувные колени и, когда приходит поезд, не хочу вставать, и Катька, явно любуясь моей заспанностью, пугает меня как маленького: оставайся, оставайся — она, мол, уйдет одна… Вот я пытаюсь продать часы, когда у нас подходят к концу деньги, и Катька меня отговаривает. А потом внезапно отпускает, чтобы через полчаса снова встретить с грустной умудренностью: я знала, что никто не купит. Я запросто могу в три мгновенья восстановить ночной вильнюсский вокзал и пьяного парня, который делает добрый глоток из стакана с горчицей и разражается страшным раздирающим кашлем, а заодно его напарника, который заботливо колотит его по спине и утирает ему слезы, и новый глоток горчицы, и еще более страшный кашель, удаляющийся во тьму (мир полон загадок!), и поддатого старикашку, восхищенного Катькиной златовласой статью: «Ай, какая красавица, дай я тебя поцелую!» — и мое грозное: «Я тебя сейчас поцелую!» — и мгновенный стыд, когда он пугается: ладно, отец, извини, погорячился, бывает… Моя глубина все консервирует навеки и, если ей не мешать, готова упиваться мертвым не хуже, чем живым.
Пожалуйста, полюбуйтесь: две сестры-горгоны, в крепко настоянной халупе которых мы устроили новую Семьдесят четвертую в резиновых сапогах колхозной осенью вблизи набоковских мест, о коем обстоятельстве нам суждено было узнать лет через двадцать. Бабки начинали ругаться уже часов с восьми, жалея керосин, но я обнимал их за горбы, вел к столу, щедро наливал гадостной водяры, которую я пил не морщась, зато Славка передергивался как младенец… Могу вызвать из небытия и Катькины желтые штаны с молниями вдоль щиколоток. Мы с Катькой уже вовсю целовались под копнами, но это меня еще не возбуждало (зато потом крепко подсел). Однажды я даже бестактно поддразнил Катьку насчет ее разгоряченности, и она обиженно ответила, что в ней, возможно, снова разыгрался «процесс». В ее рассказах — без лишних слизистых подробностей (неотселяемый чахоточный сосед при общей кухне) — когда-то просвечивали «очаги», завершившиеся туберкулезной больницей, но поскольку это не имело отношения к главной реальности, я про это забыл. К врачу катить она не желала: семенящая жирная такса Моськина из университетской поликлиники уже отказалась дать ей освобождение — как же, идет Большая Картошка! Ни малейшего опасения я не ощутил и целоваться продолжал, не думая о палочках Коха, — меня возмутило оскорбление фантома — Права. Я увлек Катьку на станцию и по привычке усадил на тормозную площадку (она пряталась от ветра очень серьезно, впервые соступив с тропы добродетели и законопослушания). Рентген обнаружил новые очаги, но Моськина здорово притворилась, что не чувствует ни малейшего смущения.